Изменить стиль страницы

— Да, — говорю я, — прекрасно.

Я замечаю, что человек в выцветшем, заплатанном комбинезоне — арендатор фермы — украдкой наблюдает за мной. Ему за пятьдесят, когда-то он был крепок и строен, но теперь сутулится, и силы у него уже не те. Длинные висячие усы когда-то были черными, но теперь в них пробивается седина, и они пожелтели от табачной жвачки. Из-под низко надвинутой старой, помятой черной фетровой шляпы на меня недружелюбно глядят налитые кровью глаза, в которых застыло выражение обреченности. В эту минуту он напоминает мне фотографии конфедератов, взятых в плен в самых последних, безнадежно проигранных битвах Гражданской войны. Он следит за мной из-под низко надвинутой шляпы, жуя свои длинные висячие усы.

В спертом воздухе комнаты я улавливаю запах виски.

И тут я, повернувшись к Каду, выпаливаю со злостью и, как ни странно, с облегчением:

— Да, место замечательное, но я же вам говорил — у меня нет денег!

Челюсть человека в комбинезоне, жевавшего свои усы, замирает в неподвижности. Губы его раздвигаются в усмешке, похожей на оскал задыхающейся от бега собаки, но в налитых кровью глазах я уже не вижу злобы. В них мелькает искра холодного злорадства.

— Да бросьте вы, — говорит Кад. — Я же говорю, это дело верное. Я сказал, что могу…

Я его не слушаю.

Вот такая картинка. Но должен добавить, что на обратном пути, когда наши кони шагали бок о бок по проселочной дороге между оголенными живыми изгородями, я оглянулся и сквозь просвет в изгороди снова увидел этот дом на высоком берегу ручья, окруженный высокими дубами и тюльпанными деревьями, с побуревшими от старости кирпичными стенами и четко вырисовывающимися на их фоне белыми ставнями, с шиферной крышей, сверкающей, как пушечная сталь, под все еще ярким солнцем.

Первым молчание нарушил Кад.

— Проклятье! — сказал он. — Не могу я его взять. Он хороший скотник, знает толк в лошадях, но, черт возьми, он же пьет. Еще не вечер, а несет от него, как от винокуренного завода. — Он сердито повернулся ко мне. — Вы тоже унюхали, да?

— Да, — ответил я.

— У него когда-то была собственная ферма, — сказал Кад немного погодя. — Не ахти какая, но все же кое-что. Он лишился ее. — Помолчав, он добавил: — Голову даю на отсечение, что пропил.

— Бедняга, — отозвался я.

Я думал о том, что этот человек как раз в таком возрасте, в каком был бы сейчас мой отец. У этого человека тоже когда-то были прекрасные черные усы.

Некоторые картинки теперь, спустя годы, утратили четкость очертаний, а другие с самого начала выглядели смазанными, словно карты, если зажать в руке один конец колоды, большим пальцем другой руки отогнуть другой конец и быстро отпускать карту за картой. Глаз успевает уловить на каждой цветное пятно и какой-то контур, но не успеешь их разглядеть, как поверх этой карты ложится следующая, и так до конца колоды. В том году так получилось у меня с рождественскими каникулами.

До этого я за свою жизнь побывал только на одном танцевальном вечере — на школьном выпускном вечере в Дагтоне, да и то пробыл там всего три минуты, а теперь меньше чем за две недели побывал на пяти вечерах, начал привыкать к своему фраку с черным галстуком и вынужден был купить еще две белых рубашки, потому что прачечная не успевала их стирать. И все, что происходило в эти дни, слилось у меня в памяти. На следующий день после танцев я вдруг обнаруживал, что где-то в глубине сознания они все еще продолжаются, а вскоре уже начинал ждать следующих. Сидя за работой, я внезапно погружался в какую-то пустоту, полную ожидания, и потом даже не мог сообразить, сколько времени я так просидел. Но то, чего я ждал, тоже представлялось какой-то пустотой, легким гипнозом, сном, в котором видишь чье-то новое лицо, новую улыбку, ощущаешь новый аромат, слышишь новый голос, говорящий: «О, как красива сегодня Мария!» — и свой собственный голос, отвечающий: «А она как раз только что сказала это о вас», и эта улыбка, голос, аромат, беглое прикосновение руки — все переплетается, сливается воедино и словно опутывает тебя невидимой паутиной, создавая восхитительную и обманчивую иллюзию некоей мистической близости с обворожительной собеседницей. И тебя уносит поток музыки, и ты покорно отдаешься течению времени, ощущению единения не только с послушным телом, плавно движущимся у тебя в полуобъятьях, но и со всеми другими кружащимися вокруг телами.

И неизменно в каждый из таких вечеров это обращенное ко мне лицо рано или поздно оказывалось лицом Розеллы, сияющим озорной улыбкой или блаженно откинутым назад, словно в полуобмороке, и это ее голос говорил:

— Ну надо же, каким танцором стал этот старый бродяга, умереть можно! И все они по тебе умирают, ведь ни одна просто не знает, что такое жизнь, пока этот красивый властный зверь не стиснет ее изящную тоненькую талию двумя могучими пальцами и не вопьется в нее этими жадными пылающими глазами!

На что я отвечал:

— Ну, ты полегче, черпай ложкой, а не ведром, а то так и подавиться недолго.

А однажды, уютно устроившись, как обычно, в объятьях партнера — партнером был как раз я, — Розелла подняла глаза и сказала:

— В Дагтоне ты так не танцевал. По-моему, я имею право знать, как это ты научился. Ведь мне ты учить себя не позволил.

— Тебе обязательно надо все знать.

Она кивнула и чуть приподняла голову, чтобы видеть мое лицо.

— Ну хорошо, — сказал я. — Начиналось все с девушек-патриоток из армейской службы организации досуга, которые позволяли одному неотесанному мужлану лапать их нежные белые тела и растаптывать в лепешку их изящные ножки. А завершили мое обучение римские проститутки или просто молодые римлянки, которым хотелось наконец плотно поесть.

— Фу, — недовольно произнесла она.

— Тогда не спрашивай, если не хочешь услышать правду, — сказал я. — Ты единственный человек, которому я всегда говорю правду. — И добавил: — Это, наверное, дань моей признательности Дагтону.

Тут наш танец кончился. Потом кончился и весь танцевальный вечер — как и все такие вечера, слишком рано, когда ты только-только успел почувствовать, что все начинается по-настоящему, только-только перешел какую-то черту, узнал какую-то тайну. И потом, в полчетвертого ночи или даже позже, видишь свой дом, который смутно белеет в конце проселочной дороги, а когда на него падает свет фар, словно выпрыгивает из темноты, четко очерченный на фоне черного леса, и тебя охватывает грусть, и чувство вины и утраты — трудно определить это ощущение, но больше всего оно похоже на то, что переживает мальчишка, поонанировав вволю.

А войдя в пустой дом, хочется крикнуть во весь голос, требуя объяснить, Бога ради, что же такое на самом деле реальность.

Но крепкий сон — самый лучший целитель. И когда как следует выспишься, все становится на свои места. Так всегда бывает.

Все эти первые пять танцевальных вечеров были похожи друг на друга. Шестой, устроенный Каррингтонами в канун Нового года, отличался не только от рождественских, но и от всех вечеров, которые они устраивали раньше — во всяком случае, при мне. Прежде всего, публика на нем была более смешанная. Многих гостей я раньше никогда не встречал, в том числе кое-кого постарше — и из университета (весьма достойного вида), и просто горожан (из хороших семей и, по-видимому, состоятельных), а также индуса в тюрбане, со знаком касты на лбу и прочими штучками, которого, как выяснилось, привела Эми Дэббит. («О, у нее есть какой-то гуру, или свами, или что-то в этом роде, — сказала Розелла. — У нее вечно всякие увлечения: христианская наука, психоанализ, холодные обливания, средневековое католичество, натуральные продукты. Теперь это Мудрость Востока — могу спорить, что она включает в себя и все эти экзотические позы».) Чтобы освободить место для такого многочисленного общества, из северного конца конюшни убрали всю мебель, а вдоль западной стены поставили столы на козлах для бара и буфета. Рояль передвинули туда, где раньше стояли столы, и там же расположился джаз — пять чернокожих музыкантов («Их выписали из Нью-Орлеана», — шепнул мне кто-то с благоговением).