…Обнаружилась склонность к жестокости. Я не могу забыть случай в подготовительном классе: один мальчик совершил проступок, и я угрожал рассказать обо всем учителю. Угрозу свою я не осуществил, но наслаждался властью, которую возымел над несчастным мальчишкой, в отчаянии прокусившим себе ноготь на большом пальце. Это воспоминание мне невыносимо.

Отец остался в памяти детства как неслыханно властный человек. Со мною он был очень строг, но эта строгость не исключала проявлений огромной нежности. Он держал меня за руку, когда мы гуляли вместе, часто я садился к нему на колени, он обнимал меня, и так мы застывали.

В детстве я восхищался отцом и всегда верил, что он прав. Когда случались неприятности со священником, я никогда не мог подумать, что отец в чем-то провинился, нет, просто священник дурак, я был в этом уверен.

Отец излучал спокойствие и доброту. Вероятно, именно поэтому позже я никогда в жизни не упрекал его за те телесные наказания, которым он меня подвергал. Малейшая провинность не оставлялась без кары. Как только я совершал то, что, по его мнению, было дурно, он доставал узкий казацкий ремень, который когда-то был частью его военного мундира, и дело кончалось хорошей поркой. Он принадлежал к поколению, которое считало тяжкие побои полезными. Может быть, давало себя знать и казацкое прошлое.

Я лично ни в коей мере не поддерживаю телесные наказания, но и не считаю, что от этого мне был только вред. Но если в сочетании с телесным наказанием родители применяли иногда и психическое воздействие, то это, наверное, шло мне во зло.

Чтобы пояснить, что я имею в виду, расскажу один эпизод из лейпцигской жизни. Мы постоянно общались с другими семьями русских эмигрантов. Одни были в лучшем положении, другие в худшем. Однажды нас пригласили в семью, где был мальчик моего возраста. Мы уже собирались домой, как вдруг этот мальчик открыл дверцу большого шкафа, где все полки прямо ломились от удивительнейших игрушек. Даже стоять и глазеть на все это великолепие и то было наслаждением, но мне безумно захотелось потрогать хоть некоторые из игрушек, подержать их в руках, ну хоть чуть-чуть, немножечко.

Родители стояли в дверях, готовясь уходить. Когда я понял, что игра кончена, я обезумел от отчаянья и заревел в голос. Я не желал уходить. Чтобы напомнить, кто тут главный, отец сказал: «Подожди, вот придем домой, ты у меня получишь как следует».

И меня увели. Я помню, как всю дорогу домой я умирал от страха перед тем, что меня ждет. Слишком уж хорошо мне было известно, чем грозит казацкий ремень.

Мне кажется, такое воспитание было неправильным, потому что внушало мне страх. Я думаю, что такие переживания наносят вред развитию ребенка. Иначе почему я стал таким стеснительным, почему с таким трудом открываюсь людям, показываю свои истинные чувства? Почему я всю жизнь пытался обходить проблемы, а не преодолевать их? Мне кажется, это связано с тем чувством страха, которое я испытал в детстве.

Отношения с матерью были совсем иными. По темпераменту она была лишена спокойствия, выдержанности отца и в голос кричала на меня, если я не слушался. Я отвечал ей, огрызался до последнего. Ссоры наши кончались шлепкой. Но у меня к ней никогда не было такого уважения, которое я испытывал к отцу. Мне всегда словно хотелось испытать терпение матери.

Мой отец Михаил происходил из маленького городка Новочеркасска, расположенного к северо-востоку от Ростова, там, где Дон впадает в Азовское море. Родственники его были крестьянами из деревни Качалино. В молодости он кончил семинарию, там музыка была обязательным предметом. Потом он сам стал учителем и весьма преуспел в своем учительстве, пока не попал в царскую армию.

Когда в России произошла революция, мой отец, как и многие другие, бежал в Константинополь. Он был музыкален, обладал мощным басом, потому вскоре примкнул к группе беженцев, которая начала организовывать русские хоры. Там, в Константинополе, появились знаменитые «Донские казаки», и там же образовался другой вариант хора — «Кубанские казаки». Отец принадлежал к «Кубанским казакам», они пели не только народные песни, но и церковные песнопения. В одном из турне он оказался в Стокгольме и там после концерта встретил мою мать — Ольгу. Она приехала в Швецию из России незадолго до того.

Семья матери исконно шведская, происходит она из-под Хельсинки. Мой дед по матери Густав Гедда еще очень молодым нанялся на службу к придворному ювелиру В. А. Булину, который тогда имел филиалы в Риге и Санкт-Петербурге. Дед был гравером. Со временем его высоко оценили, он стал популярным художником. Я недавно думал о нем, когда читал биографию Бенвенуто Челлини: в художнике итальянского Ренессанса я обнаружил много черт, сходных с чертами моего деда. Он был человеком вспыльчивым, горячей головой. Глядя на старые фотографии, я поражаюсь его изяществу — стройный мужчина с бородкой клинышком и выразительными глазами.

В Риге дед встретил русскую девушку по имени Анастасия, родом из Пскова. Анастасия была очень красива, у нее были тонкие, правильные черты лица. Густав Гедда женился на ней, у них было шестеро детей. В начале двадцатого века они уже владели большим домом с садом под Ригой, и земли было немало, так что можно было разводить скот. Дед помогал и своим и жениным родственникам деньгами, поэтому на собственных детей, когда пришло время определять их в школу, много денег не тратили. Были еще и разногласия религиозного характера — дед был протестант, а бабка православная, и каждый хотел обучать детей в школе с соответствующим вероисповеданием.

Моей матери Ольге в молодости повезло: она кончила курсы секретарей и получила место в конторе немецкой фирмы «Сименс» в Москве. Ей было немногим более двадцати лет, когда она одна приехала в Москву, вероятно, она вообще была в числе первых, кто научился печатать на машинке. Потом, когда начались волнения, она потеряла работу в фирме Сименса. Вместо этого она получила место в конторе Русского флота. Она рассказывала мне о тяжелом времени 1917–1918 годов, когда в Москве нельзя было купить за деньги ни еду, ни топливо.

После революции моя мать вернулась к своей семье, и они по своему шведскому паспорту на дипломатическом транспорте уехали в Швецию.

Но как раз тогда семья распалась. Дед оставил их и жил теперь с другой женщиной. Бабушку Анастасию я запомнил как весьма неразговорчивую, очень несчастную женщину. К моменту нашего переезда в Стокгольм ей было не больше пятидесяти лет, она, должно быть, с глубокой горечью осознавала себя брошенной, живущей на чужбине. Это было время экономической депрессии, обоим ее сыновьям — Харри и Николаю — трудно было найти постоянную работу. Периодически они жили у матери, но большую часть времени в своей маленькой квартирке на пятом этаже, Реншернас Гата, 41 В, недалеко от Софийской церкви, она была одинока. Один ребенок у нее умер, одна дочь осталась в Советском Союзе, одна — в Латвии.

Бабушка была очень религиозна и все время ходила в русскую церковь на Биргер Ярлсгатан, 98. Я помню, как она молилась — исступленно бормоча, неизменно стоя на коленях. О чем были ее молитвы, не знаю. Но несчастье, отражавшееся на ее лице, по всей видимости, было связано с семейной трагедией и жизненными трудностями в Швеции. Часто между нею и детьми возникали ссоры; бывало, что дети ссорились и между собой. Я не знаю, встречалась ли бабушка когда-нибудь в Стокгольме с дедом. Он обосновался со своей новой семьей поблизости, на Мальмшильнадсгатан, 19 С, там он открыл граверную мастерскую. Думая о бабушке, я до сих пор чувствую тот особый запах, который прежде витал вокруг одиноких пожилых женщин. Она была со мной добра, и я охотно бывал у нее.

Основное воспоминание моего детства таково: мои родители нежно любят меня, и я постоянно нахожусь в центре их интересов. В том, что жили они для меня, нет никакого сомнения. Ощутимо проявлялись честолюбивые намерения отца привить мне знания, в первую очередь музыкальные. Я не знаю, достиг бы я того, чего теперь достиг, если бы в основе не лежало именно его обучение. И, несмотря на то что у родителей всегда были трудности с деньгами, я был красиво одет, о чем свидетельствуют мои детские фотографии.