Большая челка мягких светло-русых волос почти до бровей, бледный лоб, розовые, как у девушки, щеки с еле заметным золотистым пушком, фуражка в правой руке с прижатым к ребру локтем и левая рука за спиной — таков был вошедший и остановившийся у порога офицер. Серо-голубые глаза не без иронии оглядели меня и спрятались под опущенными веками.

Офицер явно ждал вопроса. После непомерно длинной паузы я наконец выдавил из себя:

— Вы ко мне? Вы не ошиблись ли номером?

— Нет, не ошибся! Разрешите представиться: инженер-механик с миноносца на рейде в Свеаборге. В восемь утра обязан быть на службе. Имею срочное дело. Рождественский, Николай Николаевич.

Эти короткие, каким-то елейно-светлым голосом произносимые фразы, опущенные долу глаза, смущенная фигура просителя меня вначале до крайности смутили: мне стало казаться, что это не офицер, а кто-то переодетый с целью мистификации.

— Но что же вам нужно?—спросил я.

— Вы уезжаете через три дня, а я смогу отлучиться

<Стр. 635>

в город через пять. Извините за настойчивость. Мне необходимо сейчас... У меня есть голос... Тенор... Прошу меня прослушать. Рояль мне не нужен. Разрешите петь?

Тут я понял, почему он все время держал левую руку »а спиной: в ней была папка из тончайшего сафьяна на ярко-малиновой атласной подкладке, в которой было несколько романсов. К углу папки был привязан на шелковой ленточке крохотный камертон.

Офицер прищемил его зубами, поднес к уху и, продолжая сидеть, стал петь «Свадьбу» Даргомыжского. После первых тактов он положил ноты передо мной на ночной столик, а сам отошел в угол комнаты. Я про себя решил, что если передо мной не просто сумасшедший, то, во всяком случае, маньяк, и стал не без опаски исподтишка одеваться. Офицер заметил это и отвернулся в сторону.

Из пяти нот минимум одна была фальшивая, на каждой высокой ноте получался либо «петух», либо по крайней мере «кикс». Но в певческом облике этого человека, в его очаровательной дикции было нечто такое симпатичное, что я заслушался: с каждым тактом его пение становилось все привлекательнее.

Окончив, он по камертону проверил звук и с улыбкой сказал:

— Понизил на полтона. Но ничего... Прошлым летом я кончал на тон ниже.

Оказалось, что он учится уже без малого два года, учится «у самого себя». Для него «не подлежит сомнению», что он имеет «право на хорошую артистическую карьеру» и что он ее достигнет. В скором времени он либо переведется в Петербург, либо выйдет в отставку, дабы «начать учиться пению по-настоящему».

Я мог ему только предложить приехать в Петербург показаться нескольким знатокам и потом решить, стоит ли ему бросать военно-морскую карьеру. Он заулыбался и тоном, не допускающим возражений, ответил:

— Для меня вопрос решен. Я уже говорил со знатоками. Я их мнение знаю. Но я хочу, чтобы вы, молодой артист... Ведь вы не преподаете пение? Нет? Так вот, вы еще можете со всей откровенностью сказать, что вы обо мне думаете.

К этому времени я уже был одет и не боялся быть застигнутым этим неуравновешенным человеком врасплох. И решил говорить без обиняков.

<Стр. 636>

— На вашем месте я бы не рисковал. У вас очень бедный, слабый голос, короткого диапазона. В двадцать лет это было бы понятно, но вам значительно больше, и вы уже два года работаете. Для себя, для общества вы, несомненно, станете приятным певцом, но для оперы... Для Ленского, для Вертера...

Лицо офицера покрылось пятнами, глаза злобно забегали по комнате, рука со свертком нот задергалась. Без надобности шумно передвинув стул, он неожиданно громко перебил меня:

— Вот-вот, вы все так... Не Ленского, а Германа, не Вертера, а Хозе... и так дальше... буду я петь. Я настойчив, я умею работать, я знаю... я преодолею... вот увидите... вы обо мне еще услышите. До свиданья... я у вас побываю в Петербурге. Вы увидите!

Последние слова звучали прямой угрозой. Сделав два шага по направлению к стоявшему в углу шкафу, он неожиданно повернулся на носках и тяжелой походкой пошел к двери.

Четыре месяца спустя я пришел в Мариинский театр послушать «великопостную пробу голосов». На этой пробе пел Рождественский. Из уважения к офицерскому мундиру ему дали спеть две арии, не останавливая его миганием красной лампочки, но слушали его без внимания: он детонировал и срывался на высоких нотах. Все же его голос показался мне несравненно более устойчивым, а певческий облик еще более симпатичным.

Прошло еще четыре месяца. Я ехал в Киев. В вагоне второго класса было душно, и я вышел в тамбур на сквознячок. Против меня, на открытой площадке третьеклассного вагона, стоял очень плотный человек с умным лицом, на котором были редкие следы оспы. Я его видел впервые, но он меня встретил приветливой улыбкой и немедленно перешел ко мне.

— Я Каншин, Алексей Михайлович — начинающий артист, тенор, драматический. А в настоящее время и антрепренер небольшого оперного дела. Разрешите познакомиться.

Разговорились. Наша встреча случайна, но он был бы рад, если бы я согласился спеть в его труппе несколько спектаклей в Каменец-Подольске. Из Киева туда ведь рукой подать, а плата гарантированная, можно и авансик... Что? Я еду отдыхать? Что может быть лучше такой «посадочки»?

<Стр. 637>

Репетировать не придется, с громом оркестра воевать тоже не нужно: спектакли идут без хора, под рояль. Можно ставить все, что я выберу, потому что лирический репертуар поет Рождественский, а он знает решительно все, что я надумаю.

Услышав из его уст знакомую фамилию Рождественского, я обрадовался и живо откликнулся:

— Это морской офицер? Инженер-механик?

— Он вышел в отставку. Да вот он, вы его знаете?

Действительно, на площадке соседнего вагона появился Рождественский. В серых нанковых штанах и желто-золотистой сатиновой косоворотке, со своим до корней волос мягко загоревшим и не потерявшим нежных тонов лицом он был похож на деревенского парня, которому только дай гармошку в руки, и все пойдет плясать под его музыку.

— Я буду петь Фауста, Ромео и Ленского. Беру грудью верхнее до, с каждым днем все лучше филирую. Жаль, что вы не услышите, — говорил он отрывисто вместо всякого приветствия.

— Очень рад за вас. Но «петухов» пускаете по-прежнему? — спросил я.

— Как не пускать? Пускаю, — без всякого смущения ответил он. — Чего захотели! Но это ничего, пройдет, увидите.

— А детонируете? — продолжал я допрос.

— Не без того. Но я работаю. Преодолею!

Через год с небольшим я застал Рождественского на сборе труппы ТМД заправским артистом.

Николай Николаевич Рождественский очень быстро стал выделяться в труппе своей большой талантливостью и какой-то необычайной хваткой. При всех недостатках от его пения всегда веяло духом настоящего проникновения в образ, творческой взволнованностью и вдохновенной поэтичностью.

Количество его недостатков было неисчислимо. Голос его развивался у всех на глазах, но интонация всегда оставалась сомнительной, верхи он выжимал откуда-то из живота с большим напряжением, по примеру других теноров с более крупными именами (Фигнер, Клементьев) нередко гнусавил. Срывы («петухи») были его спутниками всю жизнь В порыве увлечения он иногда начинал дирижировать всем корпусом, а то и просто локтем. Ходил он

<Стр. 638>

как-то бочком, этаким увальнем. Но все это отступало на задний план перед искренностью его увлечения, хорошим вкусом, выразительной фразировкой, горячей, чарующей русской речью и, главное, всегда верным образу внутренним состоянием.

Работоспособность и любознательность его были беспримерны. Однажды он услышал, как я учу одного баса правильно выговаривать слово Нюрнберг не через «ю» и не через «и», а в приближении к немецкому «умляуту», представляющему середину между этими двумя звуками. Рождественский немедленно ввязался в разговор и занялся «умляутами». Бас этой премудрости так и не одолел, но Рождественский приходил ко мне каждый день с длинным рядом выписанных слов на разные «умляуты» и не успокоился, пока не стал их произносить вполне приемлемо.