О том, как Шаляпин искал верную интонацию для фразы Грозного (опера «Псковитянка»): «Войти аль нет?»,— он рассказал сам в своей «Автобиографии». Попутно должен сказать, что эта фраза и интонация слова «подросточек?» являются величайшими образцами артистического проникновения в семантическое единство слова и музыки.

При всей суровости облика и внешнего поведения в Досифее Шаляпин больше всего поражал теплотой, которой не слышно было в такой мере ни в Сусанине, ни в ласковом обращении Бориса к сыну.

Сплошное окание, после выхода его автобиографии, в которой он обратил внимание читателей на свое волжское «о», им из обихода изгнанное,— в «Хованщине» выглядело как нечто новое, как некий дополнительный нюанс. И слушатель спрашивал себя, нужна ли эта нарочитость, нет ли тут ненужной стилизации. Однако преклонение перед шаляпинским талантом было так велико, а этот «нарочитый» эффект казался настолько органичным, что спустя десять тактов вы уже не понимали, как вы могли принимать Досифея, который... который не окал!

Все это свидетельствует о его сознании долга перед

<Стр. 512>

искусством и самим собой. Но у нас стало модным писать о том, что Шаляпин отказывался выступать в спектаклях, недостаточно хорошо слаженных, уровень которых не соответствовал его художественным требованиям. Это не верно. Да и было невозможно в те годы, когда создавались труппы чуть ли не специально для эксплуатации его таланта — иногда на три-пять дней, как, например, в августе 1909 года в Петербурге в зале консерватории. Он пел в любой труппе, в которую его приглашали.

Шаляпину нельзя ставить эти спектакли в вину—такова была действительность дореволюционного театра. Приписывать ему подвиги тоже не стоит. Такие спектакли нисколько не уменьшали значения его выступлений, и он не нуждается в оправдании.

10

Федор Иванович был высок, строен и гибок. Когда он перевалил за тридцать лет и стал округляться, «сам бог послал ему сахарную болезнь», как тогда шутили, чтобы он не растолстел. Сохраняя юношескую грацию, он блестяще владел своим телом, фехтовал, как первоклассный балетный актер. Крупные черты лица давали ему неисчерпаемые возможности мимической выразительности. Ему достаточно было чуть-чуть приподнять правую бровь или неожиданно раздуть ноздри, чтобы перед зрителем вырастало каждый раз новое лицо.

Одним своим появлением на сцене Шаляпин давал точное представление о создаваемом им образе. Бармы царя Бориса, армяк и валенки Еремки, меховую накидку на плечах Филиппа Кровавого и полуфантастические наряды обоих Мефистофелей он носил с такой одинаковой легкостью, как будто он в них родился.

Приходится думать, что Шаляпин вообще как-то по-особому воспринимал жизненные явления и по-особому выражал свою реакцию на них. Безгранична была и его любознательность.

Страдая от какой-то неудачной операции в результате не то гнойного гайморита, не то воспаления в верхней челюсти, он однажды так подробно изложил весь ход своей болезни, прочел такую лекцию по анатомии лица, что присутствовавший при этом дежурный врач Народного

<Стр. 513>

дома только руками развел. Но с таким же увлечением и знанием дела Шаляпин говорил и о разведении огорода. Как губка впитывая все, что он видел или слышал, он, как хороший аптекарь, раскладывал все свои знания по заранее расчерченным полочкам и в любую минуту извлекал их оттуда с большой легкостью и всегда кстати.

Не считаю возможным утверждать, что он всегда и по поводу каждой роли задавался большими философскими вопросами и, создавая роль, прежде всего уточнял для себя ее философскую сущность. Его частые утверждения, что в театре деталь, орнамент могут существенно изменить весь фасад здания, и постоянные поиски этих деталей дают возможность и право подвергать сомнению постоянное наличие такого метода работы. Мне представляется, что процесс его творчества нередко бывал другим: схватив целое в самых общих чертах, он лепил детали каждой данной ситуации, а они уже создавали тому или иному образу его многогранную красочность и приводили к некоей целостной концепции, не обязательно во всем совпадавшей с первоначальным замыслом.

И в связи с этим приходит на память одно важное замечание, которое Шаляпин сделал в своей летописи: «Сколько я ни занимался (предварительно), все-таки главная работа совершалась в течение спектакля, и мое понимание роли углублялось, расширяясь с каждым новым представлением» (стр. 210).

Находились критики, которые пытались доказать, что художественная философия, культура Шаляпина — выше горьковской, и утверждали, что каждый образ Шаляпина в первую очередь результат огромной работы над ним, его просвечивания философским фонарем, его декорирования историческими красками и т. д. Утверждать противное я не берусь, но впечатление от некоторых — и порой резких — смен Шаляпиным своих мизансцен держит мою мысль в плену шаляпинских наитий, иногда неожиданных каких-то — возможно, неожиданных и для него самого — вспышек, внезапных «припадков» экспериментатора. Это особенно бросалось в глаза в концерте, когда он вдруг резко менял темповый или тембровый блик (см. ниже о «Мельнике» или «Как король шел на войну»). На это кое-где указывает и В. А. Теляковский в заметке о шаляпинских импровизациях.

<Стр. 514>

Нужно сказать, что большинство шаляпинских современников в той или иной мере находились под его животворным влиянием. Школы в общепринятом смысле Шаляпин не создал. Может быть, прав был А. В. Оссовский, когда он еще в 1906 году отмечал, что школы создают большие таланты; гении же школы не создают, ибо они неповторимы. Шаляпину многие пытались подражать, но вскоре убеждались, что это безнадежно. Как я уже говорил, нельзя было подражательным путем не только достичь каких-нибудь художественных результатов, то есть творчески в себе пережить и применительно к своим данным в какой-нибудь, одной хотя бы, области творчества мало-мальски успешно воссоздать нечто адекватное, пусть подражательное, но претворенное в своем творчестве. Ничего подобного! Шаляпин, увы, не был Станиславским, который старался оформить свои мысли и находки, чтобы со временем привести их в систему.

11

В репертуаре Шаляпина было три роли, в которых он, хотя и превосходил всех виденных мной исполнителей И был в своем роде замечателен, однако не достигал шаляпинских высот исполнения. Я говорю о ролях Тонио (опера Леонкавалло «Паяцы»), Нилаканты (опера Делиба «Лакме») и Алеко (опера Рахманинова на сюжет пушкинских «Цыган»).

«Пролог» к опере «Паяцы» — это, по существу, декларация самого веризма. Вернувшись к старинной форме «вступительного слова к спектаклю» (греческие хоры, средневековый пролог), Леонкавалло декларирует свое новаторство: он-де не аллегориями занимается, не фальшивыми словами — он показывает настоящий «кусок жизни» и приглашает зрительный зал слушать «крики бешенства и смех цинический». Из предстоящего же спектакля зритель должен сделать вывод, что в нашем «осиротевшем мире» артисты «из мяса и костей дышат тем же воздухом», иначе говоря — творят такие же гнусности, измены и убийства, что и вся остальная публика (я цитирую текст в дословном переводе).

Эта декларация («Пролог») и роль главного злодея, своими делами оправдывавшего ее, поручены Тонио.

<Стр. 515>

Можно быть уверенным, что, если бы «Пролог» сочинил композитор-гуманист, он бы и для частной темы («Те слезы, что мы проливаем, поддельны») нашел какое-то более высокое выражение. Леонкавалло же это не совсем удалось.

Шаляпин неоднократно отмечал, что ему «трудно спрятать себя». Он даже сожалел, что его «физическое существо» помешает ему хорошо сыграть роль Санчо Пансы, «помешает сделать это как следует».

В роли Тонио Шаляпину было труднее всего «спрятать Шаляпина» (его собственное выражение). В самом деле, Тонио злодей, по существу, мелкий. Мелка его музыка, мелка (банальна) его страсть, и до пошлости мелка его месть. Человеческий отброс — вот кто такой Тонио. И вдруг этот исполинский шаляпинский рост, грандиозный по своей насыщенности и значительности голос, это чудовищно веское слово и этот даже в самых отвратительных проявлениях персонажа все же величественный в своем благородстве жест.