Изменить стиль страницы

«Но в этой грязи и мусоре предстоит жить тебе!»

«А я не стану так жить. Я смахну пыль с ушей, чтобы не надули в очередной раз, или сбегу в землю обетованную от этого разгильдяйского народа. Блаженные! Их извозили в дегте, изваляли в перьях, с позором провели для глума по всем площадям мира, а они еще токуют, как глухари: „Лимит на революции исчерпан. Новой революции нам не выдержать“. Ну и прейте под бревном до полного изнеможения костей».

Дней десять назад Ротман был у друга Фридмана. Устроили парламентские слушания по вопросу: как жить дальше и стоит ли вообще жить. Григорий Семенович решил, что жить можно и даже хорошо жить, и вдруг подсказал, слегка заикаясь: «Слушай, Ваня, не мне тебя учить, но вот мой дружеский совет. Бери под себя газету, и тогда можно стричь купоны. Конечно, дрянь листок, больших бабок не выжмешь, но!.. Будешь подыгрывать чьим-то интересам, как ведется на Западе испокон веку, а там и копейка побежит. Возьми в союзники бухгалтера и кассира, а закадычных друзей по перу прижми деньгой. Или гони вон. Устрой им проверку на вшивость. Ступай, мой друг! А я тебе помогу, чем смогу. Да поторопись, время – деньги! Кто смел, тот и съел. Смелость города берет».

Легко сказать: бери под себя газету. Близок локоток, да не укусишь; вкусен задок, да не укупишь. Тьфу, двусмысленно и пошло получилось...

Неделя, которую положил на дело друг Фридман, прошла, а Иван никак не мог подступиться к замышленному: интриги, подкопы, свары, дележ власти – в общем, тот еще сволочизм, в котором Ротман не поднаторел, хотя и живывал в столице. Да еще совесть мешала, как гвоздь в сапоге, и стыд заедал. Все мнились укоризны и людской оговор. Де, беден, да честен, а тут залезла блоха не в свою шерсть. И Бог вот подсказки не дает, сумеречней день ото дня его образ, угрозливы сдвинутые брови, испытующи очи, горек изгиб губ. В каждую ночь, молясь, подливал маслица в лампадку, чтобы разглядеть обнадеживающие перемены в лике, но Спаситель не мягчел...

Народец в редакции, будто собачья свора, только и ждал Ротмана, чтобы ополчиться. Удивительно, но будто внезапным ветром беды их согнало в один гурт, чтобы волею редактора в этих стенах связаться в один тугой веник.

– А... Явился не запылился! – язвительно, с каким-то торжествующим металлом в голосе возгласил на всю газетную обитель благородный Валя Уткин. – Витязь без тигровой шкуры, только что тебя поминали.

– А я живой... Рано меня поминать, – буркнул Ротман. – По какому случаю? Иль грозу ждете по весне и внезапный ливень? Боитесь, что смоет вас, как безмозглых кутят. Ты-то, Кроха, о чем думаешь?

– Не Кроха, а Кроха, – обидчиво поправил редактор газеты. Он был ростом метр с кепкой, но вырублен из пня, с моржовыми усами и породистым носом. На него постоянно заглядывались женщины бальзаковского возраста, чем Анатолий очень гордился; он рылся в бабах, как в щепе, и однажды обжегшись на воде, дул на воду. Жил он во дворе редакции во флигельке и своей постоянной неряшливостью в одежде, лохматой головою походил на побитый дождем сноп из суслона. – Ты вот материалы не сдаешь, а газета чахнет. Ты не отвечаешь духу обстановки и живешь для себя.

– Какой дух, какой? – взвился Ротман, не глядя в глаза собратьям по несчастью. – Деньги собачьи пошли, накрутили баранок, ничего на них не укупишь...

Но Валя Уткин, знаток бабьей психологии, следил внимательно за перепалкою; он боялся, что верх останется за Ротманом, а тогда легко станет рассеять боевые засадные полки, которые сейчас мирно зевали за соседним столом: девка-практикантка в шальварах, рожа – заревом, глаза лупастые, ну, дура дурой, и одутловатый производственник в очках, с кудерьками на постоянно потном от вселенских дум челе.

– Будто не знаешь, строишь из себя дурилку, – строго поправил Уткин и взбил гребнем на голове пышную седину, отливающую бусым пеплом. Значит, скоро кранты сердцееду; скоро волосы тронет зелень, а значит, вся мужская сила схлынет в простатит и ржавую зыбь в мозгах. Но пока время было: Уткина ждал переходный возраст из снежно-белого в мучнисто-желтый, когда шерсть на висках словно бы посыплет никотином.

– А что я должен знать? – недоуменно развел руками Ротман, лихорадочно соображая, за что взъелись на горемычного друзьяки и собутыльники, с кем не одну тарелку щей выхлебал в общепитовской столовке.

– Раньше правили большевики, дрын им в могилку, а нынче заправляют коммунисты и энкеведисты. Скоро всех ждут коммуны и кибуцы. Это на выбор. Надо писать о моменте, а ты про кастрацию и пальпацию.

Уткин захихикал, лазоревые глазки занялись безумным языческим огнем, от которого можно было прикуривать. Задавливая переливистый смех, заглушая иронию, уже на полном серьезе спросил:

– Мы все знаем, что ты вроде бы еврей, хотя был вроде бы не еврей. Когда обрезали, больно было?

– Евреи тоже люди...

– Но ты скажи, больно было? – не отступался Уткин. – А это ведь серьезно. Отчекрыжили кусочек кожицы – и ступай в кибуцы. – При этих откровениях лупастая практикантка взялась огнем до самых корней волос, но она не отвернулась к окну, за которым жила синь небесная, а с каким-то сладострастным любопытством уставилась на смуглое чеканное лицо Ротмана, уже влюбляясь в него. Нине Палкиной тоже хотелось принца за морями, а ее вот обхаживал кучерявый тщедушный производственник. – Ты, наверное, Розанова читал? Он знаток был. Он писал, что, обрезаясь, евреи как бы принимают печать от Бога на крайний уд свой и тем дают обет плодоношения и жертвенности кусочком крайней плоти. Они как бы присягают идти бесконечным, однажды избранным путем: де, я твой, и бери меня с собою без остатка, лишь не оставляй в одиночестве в этом безжалостном мире.

– Так он же не еврей, братцы. Он просто Ванька Жуков, – вроде бы простодушно пискнул редактор. – Я же у его матери учился...

– Вот она истина, изреченная мудрым руководством, – назидательно поднял палец коварный Валя Уткин. – А я уж было испугался. И неуж, думаю, все евреи такие, как наш Ваня Ротман? Тогда я, пожалуй, антисемит. Я Фридмана знаю: это совсем хороший человек. Наверное, Ваня и есть главный антисемит. Он перевербовался туда из ненависти к нам. А кто не любит свой народ, тот не любит никого. Он пошел туда, чтобы управлять кибуцами. Он – великий порчельник.

Валя умеет напускать дыму такой плотности, что не различить ни черта, ни ангела; все в поисках глотка воздуха начинают хватать друг друга и невольно брататься.

Прижали Ротмана к стенке, и куда деться? Худо, когда в споре на одного напирают толпою, и тогда, вызвериваясь, стараясь защитить внутреннее сердечное «я», человек может натворить самого ужасного, порою памятного до скончания дней. Например, ударить в зубы своему начальнику. Толпа всегда полагает, что она права, что за нею последняя истина, в ее ряды надо встраиваться не переча. Но увы, чаще всего правда стоит за плечом того, кто силится встать противу всех, ибо на него обыкновенно и спускается с небес вещее слово. Ибо Спаситель выбирает себе подпоркою на земле одного из многих, на кого можно верно положиться.

Нельзя, милые мои, наступать на сердитого медведя; у него когти дол-ги-е, а зубы вост-ры-е!..

Ване бы задраться самое время; он, пожалуй, в минуту бы всех поставил на рога, штаны натянул на голову и, воссев за письменный стол, заставил бы зарвавшихся друзьяков плясать языческий хоровод: «Ой, ладо!» Но Ротман – гнилой интеллигент, и тут вся закавыка и постоянная причина всех российских бед. В основе всякого большого несчастия всегда ищи интеллигента.

«И-эх, размахнись рука!» – мысленно воскликнул Ротман, и кулак просвистел по уху вечного бобыля Вали Уткина. «И-эх!» – и снисходительный, в полсилы, щелчок превратил благородный шнобель почтенного редактора в картофель-синеглазку, подпорченную нематодой. Иначе, братцы мои, зачем три года кряду кидать на грудь всякие железяки, купаться в снегу и бегать за Слободу в зной и стынь?

Но Ротман лишь скрестил руки на груди и сказал презрительно: