Он увидел землю

в оперенье белом;

Белые, как хлопок,

елей вереницы;

Серые, как порох,

от страданья лица.

Он увидел Горки -

русское селенье,

Где в январский снежный

день скончался Ленин.

Парень видел это

сердцем, а не глазом,

Потому что снега

не встречал ни разу,

Никогда не видел,

как качались ели,

Но он знал, что люди

там над гробом пели.

Он не знал по-русски,

по-явански знал он:

Род людской воспрянет

с Интернационалом.

Ленин был всю ночь с ним;

он не знал по-нашему,

По-явански Ленина

он всю ночь расспрашивал.

И когда товарищ

Ленин, все ответив,

Из тюремной камеры

вышел на рассвете,

В кандалах поднявшись

с пола на колени,

На стене он кровью

нацарапал: "Ленин".

Это было зимним

утром, на рассвете,

В камере на Яве

в ночь перед бессмертьем.

Потому бессмертьем,

что бессмертье это

Есть не только в буквах,

видных всему свету,

У стены Кремлевской

перед нами прямо

Врезанных навеки

там в гранит и мрамор,

Но и в этих буквах,

после утра пыток

На стене бамбуковой

завтра же замытых.

1949

В ГОСТЯХ У ШОУ

Мы хозяина, кажется, утомили...

Пора уезжать - бьют часы на камине.

Надо встать и проститься,

и долгие мили

вновь считать на английской зеленой равнине.

Нас сначала сюда

и пускать не хотели,

мы уже тут встречались с подобными штуками:

"Мистер Шоу не сможет",

"Мистер Шоу в постели"

так гласил их отказ,

на машинке отстуканный.

Но потом

вдруг по почте -

письмо от руки

с приглашеньем,

со схемой,

как ехать получше нам,

с тем особым педантством,

с каким в этих случаях

пишут великие старики,

зная цену себе, но, от многих в отличие,

не меняя привычек с приходом величия.

И вот мы доехали -

за три часа -

от дымного Лондона

до этого домика,

где на полках, как мертвых друзей голоса,

собрались порыжелые, старые томики,

где усопший давно

девятнадцатый век

еще бродит по тихим коврам в кабинете

и стоит у камина

седой человек,

самый старый писатель

на целой планете.

Он и сам -

на столетье чем-то похожий.

И конца ему нет -

такой он высокий.

Голубые глаза

и веселые щеки,

сто лукавых морщинок на старческой коже.

Шевеля над улыбкой усами добрыми,

отбросив привычной иронии стрелы,

он смотрит на нас

глазами, которыми

на родину нашу

когда-то смотрел он;

они все мягче,

добрее,

шире,

как будто теплом ее дальним лучатся.

Наверное, здесь,

в им осмеянном мире,

такими

глаза его видят не часто!

Он вспоминает,

как ехал в Союз,

репортеров

ответом

огрев, как плетью:

чтоб там,

только там

отметить свою

дату

семидесятипятилетья!

И как,

если он

доживет до ста лет

(он смягчает улыбкою эту дату),

он снова в страну нашу

купит билет,

как в юности,

в семьдесят пять, когда-то.

И снова уедет,

хлопнувши дверью,

в наш

не напичканный шутками горькими,

в наш новый мир,

в который он верит

чем дальше,

тем с меньшими оговорками.

Он говорит о Стране Советов

с такой

на него непохожей

нежностью...

Он совсем не насмешлив сегодня,

этот

старик,

знаменитый своей насмешливостью.

В этот дом,

где гости

давно не бывали,

мы пришли не писателями,

не поэтами,

наших книг не читал он,

и знал нас едва ли,

и позвал нас к себе

совсем не поэтому:

он нас звал,

чтоб глаза

перед смертью увидели

в этом мире злодейств,

чистогана

и прибылей

Двух

другой половины земли

представителей,

двух советских людей,

кто б они ни были.

И поэтому

пусть нам будет простительно,

что старик

провожать нас

идет к воротам,

словно целый народ

был его посетителем -

и он

прощается с этим народом.

Как ни просим, ни молим его мы, двое,

напрасны наши все уговоры.

Под дождем,

с непокрытою головою,

упрямой походкой

идет через двор он,

бурча, что это - ирландский обычай,

что погода здесь

бывает и хуже,

и сердито носами ботинок тыча

во все попадающиеся лужи.

У самых ворот,

пресекая споры,

нагибается,

нас отстранив руками,

вынимает из гнезд

два толстых запора

и ногою сдвигает

приваленный камень.

Нам вовсе не до того,

чтоб гордиться.

Мы знаем одно лишь чувство простое:

мы спешим уехать,

чтоб простудиться

он не успел,

под дождем тут стоя.

Но он,

как будто его не трогает

ни этот дождь,

ни мартовский ветер,

выходит за нами вслед на дорогу,

словно остался

один на свете,

словно о чем-то

еще жалея,

словно что-то

договорить осталось...

Никогда не забуду этой аллеи,

длинной, как жизнь,

одинокой, как старость.

Не забуду, как, выехав к повороту,

мы увидели

с нежностью

и печалью,

как все еще

стоит у ворот он,

высоко

руку

подняв на прощанье.

1954

ПИСЬМО ИЗ АРГЕНТИНЫ

Пришло письмо из Аргентины

несчастной матери от сына.

Рассказывать ли все сначала,

как в муках мать его рожала,

как колыбель его качала,

как утром в школу провожала...

Иль прямо начинать с той ночи,

что всех ночей была короче:

когда с улыбкою печальной

он заглянул в родные очи

и в бой пошел, как мы с тобою,

в тот, первый, что мы проиграли,

и ранен был на поле боя,

и мы его не подобрали.

(Теперь отыщутся, пожалуй,

такие, что поправить рады:

мол, на войне так не бывало...

Нет, так бывало, - лгать не надо!)

Он в плен попал не на коленях,

он сдался не по доброй воле,

а потому, что отступленье

таких, как он, бросало в поле.

В бою не отступив ни шагу,

он, раненный, пропал под Оршей.

И я до самого рейхстага,

что сталось с ним, не слышал больше,

не знал - и до сих пор не знаю, -

в каких он лагерях скитался,

как он лежал, от ран стеная,

как умирал, как жив остался;

какие он хлебал помои,

какие получал побои,

пока почти четыре года

мы до Берлина шли с тобою.

За Эльбой, в мае было дело:

нас служба привела и случай

в тот самый лагерь, где сидел он

за проволокою колючей.

Я по дороге проезжал там

с американским провожатым

и вдруг увидел странный лагерь:

как кровь - на проволоке - флаги;

на вышках, по углам квадрата,

там, где эсэсовцы когда-то,

наверно, день и ночь сидели,

американские солдаты

разгуливали и свистели.

Я настоял на том, что надо

заехать нам туда сейчас же.

И вот - уже мы за оградой,

среди стоящих, и сидящих,

и прямо на полу лежащих,