Изменить стиль страницы

– А как ваша жена? – спросил я, проявляя любезность, хотя ни разу не видал ее.

Зулус обвалился о косяк, хмельно щерился, наверное, забыл, зачем забрел.

– А никак... Жена для мужика – это шея. А шея должна быть понятливой и сильной...

– А если дряхлая?

– Делай операцию...

– А если неудачно?

– Тут как повезет. Бывает, что и на жене подхватишь... Тифти-тифти, пятьдесят на пятьдесят. Можно оказаться и в пролете. – Федор пропустил сквозь щепоть жесткий седой ус, приосанился, всем своим видом говоря, что с ним подобной неприятности не случалось. – А без шеи нельзя, не повеситься. – Зулус хрипло засмеялся. – И вина со вкусом не выпьешь, и хомут не на что вздеть... Учись, прохвессор, академиком станешь!..

– Кабы на пользу пошло, – заманежился я. Пустой разговор в прихожей угнетал, но и деревенского гостя гнать вон стало бы тому в великую обиду: де, гуляй, Ваня, а мне спать пора.

– Это верно... Вот у меня баба стала, что свиной окорок, на семь пуд. Нет, на восемь... Хотя я крепеньких люблю. Возьмешь в руки, ну и дальше – без слов... Говорил своей Валюхе: не ешь много, заболеешь обжорством, брошу, как старый валенок с ноги. Расползешься, как тесто, не собрать. А она все: хи да ха, на смех, значит. Мол, хорошей женщины должно быть много... А куда лишнее девать? Я же не морж... Это морж неделю спит, чтобы тетку свою отбарабанить. Готовит Валюха обед, походя сосиску иль котлету целиком в рот – и не жуя. Надоело ее учить: не жри, как скотина... Вот и прогнал слониху во Владимир. Говорю, живи одна в квартире и жри сколько хошь, пока брюхо не лопнет иль не станет заворот кишок... А ты говоришь: ше-я-я... Нет, шея должна быть по голове. Чтобы не крутилась, как флюгер на ветру: и то ей надо, и то надо. Команды должна слушать, на то она и шея, и голове давать отдых...

Зулус говорил со мною свысока, чувствуя за собою силу. Он был действительно красив, этот деревенский мужик, бывший шахтер, похожий на донского казака: густой с проседью чуб, вспыльчивые резкие глаза в глубоких синих провалах, ястребиный нос, будто меченный в схватке шашкой, конечно, выделяли его из толпы. И я не то чтобы тушевался перед ним, но по свойству скверного характера нарочно придавливал строптивость, ронял себя, чтобы как-то не обидеть ближнего. Может, в совестных кругах эта черта моя и сошла бы за благородство, но в нынешнем обществе, когда вши и блохи поедали львов и кентавров, моя внутренняя размягченность казалась знакомцам моим за болезнь.

– За Танькой-то моей присматривай, – вдруг попросил Зулус, и мне показалось, что в яростных глазах блеснула слеза. – Будь ей за отца, – добавил уже суше. – А я как ли потом отблагодарю. – И признался, скривив губы: – Муж-то у ней б.., ходок... Я-то им – все! Я им из последнего, только живите. Господи, и почто не жить?! Дочь-то у меня красавушка, отменитая от всех, такую поискать на всем белом свете. Ангел – девка-то! Уж и не знаю в кого... Я – свинтус последний, мать – свинья. – И вдруг спохватился, оборвал признание, подавил минутную хмельную слабость. – И что мы тут стоим, косяки подпираем? Давай к нам, «по рюмочке, по рюмочке, чем поят лошадей...» Пав-луха, Павел Петрович, раздери тебя в кочерыжку. Мать мою помянем, покоенку, она вас так любила, уж в каждом письме, бывало, чирканет, не забудет...

Зулус вдруг странно замычал, будто подавился, движением ладони стер с лица гримасу, как умылся. Угрюмо обвел взглядом пыльное мое житьишко, приценился, но книжным завалам не удивился:

– Худенько живете... Не богато, скажу вам...

– А откуда богатству быть?

– Ну как сказать... У хлеба не без крох. Мышка чужой слезой напьется. Говорят, вы были советником у Ельцина?

– Откуда известно?

– От верблюда... И неужели никаких тити-ми-ти? – Зулус со скрипом потер желтыми от никотина пальцами. – Не поверю... У золота не без пыли. И неуж не прилипло?

– Ни гроша...

– Да ну?! – Зулус захихикал, что так не вязалось с его выразительным жестким лицом, и погрозил пальцем. – Так уж ни копья?

– Ей-богу! – Я чиркнул ребром ладони по шее, как кинжалом. – Потому что дурак был...

– А-а? – Зулус с облегчением и вместе с тем с некоторым разочарованием вздохнул, непонятное легко прояснилось: с дурака какой спрос. Он обвел меня взглядом, будто снимал мерку для гроба. – Чтобы с горы да без саней? Не слыхал... Там же вор на воре... Святой, что ли?

– Не веришь?

– Как поверить-то, как? Не хочешь, Паша, так навалят силою, чтобы замазать, запачкать. Ослушаешься – в смолу окунут, в перьях изваляют, на весь белый свет ославят. Сучьи законы волчьей стаи... Мозги мне компостируешь. А у самого капуста в банке на черный день. В Израиле иль в долбанном Тики-таки... И неуж – ни шерстинки от скотинки?

Нет, Зулус мне не верил. Власть в представлении простонародья была мамаевой ордой, что захватила Кремль, а я тем баскаком, что собирал дани. Раз был наверху, хоть и мелкой сошкою, то уже и не отмыться вовеки.

– Ни шерстинки...

Не хотел я объясняться, но душа приневолила и этот неверующий острый взгляд Зулуса, которым он обшаривал меня, будто отыскивал потайной карман.

– И ни травинки... Меня случайным вихрем подняло в верхи, будто клок сена. Думал, там небо близко, солнце, там чистый вольный ветер... А оказалась – свалка... Мне, Федор Иванович, не надо такой свободы, при которой жируют лишь клопы, пауки и вампиры. Мне ничего от них не надо. Ни гроша, ни цента. Когда я тянул Ельцина, то не думал, что он так глубоко испорчен, что все внутри у него заржавело, все замки испорчены, а ключи выкинуты. Он – бессовестный человек, и этим все сказано... Он с Горбачевым пустили страну по ветру...

Я выкрикнул признание, как агитку. Зулус поскучнел, его лицо перекосилось, будто из помойки нанесло в лицо. Он, наверное, столько наслушался подобного за последние десять лет, что его чуть не стошнило.

– Ну и дурак ты, Паша. Тебе выпал лотерейный билет, а ты пустил его на растопку. Вот такие все мы русские: иль дураки, иль сволочи; сам не ам – и вам не дам; ни себе – ни собаке... Прости, Павел Петрович, но жить надо просто и тупо, как скважина. А я было тебя зауважал. Пришел ко мне человек и прямо в лицо сказал: «Я тебя убил...» Тебе Бог шанс дал, а ты разбазарил. Ведь скольких русских простаков мог наверх затащить. Кирпичик по кирпичику – и стена...

Я молчал, присев в прихожей на стопу старых журналов, приготовленных в утиль. В них тоже скопилось много мудрых мыслей, печалей, жалоб и советов, но все они сейчас годились лишь для стула под подушки.

Горько отзывалась моя душа на сетования Зулуса. Горько, ибо он проходил мимо моих истин, полагая их за мусор. Я, русский человек, оставался в одиночестве.

* * *

В сочельник был на утреннице. Против воли любовался батюшкой, его здоровым тугим лицом, удивительно белым, сдобным, без всяких намеков на пережитые испытания в долгий пост, с черными шелковистыми бровями, похожими на соболей, улыбчивыми серо-зелеными глазами. С открытой душою я слушал рокочущие стихиры, выпетые бархатным голосом, и совершенно забывал, что когда-то вместе учились в университете, сдавали истмат, диамат и основы научного коммунизма. В молодости отец Анатолий был тонок, как лоза, нетороплив в мыслях, неярок в суждениях, как-то незаметен и оживлялся лишь в те дни, когда возвращался с охоты откуда-то из ярославских лесов, и с той мечтательной блуждающей улыбкой на лице жил еще с неделю, пока все дневные заботы не истирали с обличья следы короткого счастья. Даже не верилось, глядя на него, что этот узколицый кроткий паренек еще на днях ночевал у костра в темном глухом суземке, подложив под бок старенькую фуфайку, а после, на утренней заре, скрадывал на токовище глухаря и пил прямо из бутылки, празднуя удачный выстрел. Теперь он был дебел, велеречив, имел на Ленинским проспекте приличную квартиру, пышную попадью, пятерых отпрысков и ездил на «мерсе».

На клиросе пели девочки и девушки. Одна из них, в белом платочке, с русой косою до пояса, с вишенными глазами в чайное блюдце, нет-нет да и посматривала в мою сторону, и, когда наши взгляды встречались, она заливалась крутым румянцем, будто внезапно ошпаривалась кипятком, и стыдливо опускала милое, истомленное рождественским постом лицо с синими обочьями и легкой лимонной желтизною на скулах. От ее взгляда с легкой косиною я как бы обжигался, на миг забывал молитву и вдруг начинал строить всякие семейные планы, когда сама кротость войдет женою в мою бобылью нору и примется выстилать лебяжьим пером и пухом уютное гнездышко, а я с охотою дам себя зауздать, буду подпятником и стану исполнять любое желание, чтобы моя богоданная была всегда весела сердцем и чиста духом... А, собственно, что странного в моих внезапных чувствах, которые смущают в неподобающее время возле налоя, когда батюшка читает о жизни Христа, еще не знавшего, что он Сын Бога и Сам Бог, и ничего в моих мыслях нет прелюбодейного и нечистого, ведь и сам Сладчайший появился из лона Марии в муках, а после испивал из материных сосцов молочка и хлебца искушивал понемногу, а когда возрос, то питал утробушку всякими плодами и рыбою и винца не чурался, чтобы пригасить солнечный полдневный угар, витающий над испепеленными песками.