Изменить стиль страницы

Марьюшка вспоминала такое стародавнее, что мне казалось уже сказкою, почти неправдою, и, только по трезвому раздумью как бы очнувшись от долгого сна, я вдруг понимал, что Русь возросла в немереных трудах, которые даже не постичь нынешнему человеку; что шло за обыденку, за каждодневное правило, похожее на монастырское послушание, теперь кажется мукою и нестерпимым страданием, ибо многие вдруг возмечтали о веселье и бесконечном празднике плоти, и если и обращают когда взгляд в историю, то видят себя в ней не крестьянином, иль бедным служкою, иль ремесленником, иль приказчиком, но обязательно потомственным дворянином, княжеским отпрыском иль чиновником не ниже шестого класса и, конечно, при богатом имении, при дворне и больших деньгах.

А ведь нашим предкам работа не казалась в тягость, весь свет жизни они видели лишь в трудах и потому дня не могли провести праздно, сложив руки на коленях, бездумно глядя в окно. Они не знали тоски, ибо сызмала, наученные родителями, блюли лишь одно житейское правило: «Трудись, и жизнь твоя пролетит незаметно».

Мир безо всякой радости вступил в новое летоисчисление. Дребезжащим тусклым голосом, словно угрожали подпалить пятки, президент вяло попрощался со своими подданными, уверенный, что все плачут по его уходе и молят остаться у власти; он не заливался соловьем и, может, впервые не рыкал львом, не угрожал и не страшил, но даже прощения попросил и выронил всепрожигающую горючую слезу, похожую на пылающий угль, которым вскоре устроят новое пожарище... Гордец – человек, фанфарон и честолюбец, сколько сил потратил он, чтобы сесть на власть; лишь из самолюбия, опьянев от той высоты, на которую вознесла его судьба, он в том же хмельном угаре разрубил огромную империю на полти, как домашнюю убоину, словно бы разумея, что со всею обширной землею ему не сладить, а на его долю хватит вполне и российских пространств; и никого же не терпит долго подле себя: ни сильного, ни слабого, ни умного, ни спесивого, но окружил мелкими костистыми зубастыми рыбешками-пираньями, и при первом же сомнении, что придет на ум или нашепчут приближенные, отдает их на съедение жирным котам, которые во множестве поселились во дворце. И вместе с тем, что-то русское живет в натуре и искренне привлекает многих, особенно на первых порах; да, распьянцовская душа и в пьяном бреду может натворить всяческих бед, но и в то же время может вдруг стукнуть кулаком на весь мир, де, ни пяди русской земли не отдам, и с этим горделивым чувством, блестя глазами, ходит по Кремлю и день, и другой, покоряя поступком сердца народа, но после, так же неожиданно, словно бы устыдясь своих решительных слов, потупит взор и блуждает по залам как потерянный, уже полностью отказавшись от искренней вспышки; что-то тираническое, не просто сумасбродное, но бесовское, глубоко угнездилось в нем, ибо ради власти готов рубить головы, как, бывало, казнил стрельцов царь Петр; он с легкостью расстрелял парламент, на что не решилась бы после Гитлера ни одна европейская республика, перед которыми так преклоняется российский президент, и вместе с тем что-то атаманское, безудержно хвастливое будоражит его сердце, когда в подпитии вдруг велит слугам бросить своего письмоводителя, похожего на верблюда, за борт корабля, чтобы украсить гульбу и придать ей куража, а после сам же и поит его из чары, готовый в примирении пустить слезу. Всеми своими повадками Ельцин как бы говорит всему миру: нет, не прост русский человек, и тем более не прост когда уловлен дьяволом и не может шагу ступить без его дозволения... Эх, кабы силу этого человека и его размах пустить бы на доброе дело, так давно бы уже выбралась Россия из бедствий, и верные православные люди не побежали бы с корабля, чтобы не стать участниками великой пагубы... Сила ломает силу; и какая же сила должна была отыскаться в мире, чтобы придавить, обезволить этого человека и отобрать у него царский венец, ради которого он смог переступить через тысячи близких судеб и миллионы отобранных жизней своих подданных, которые когда-то хором славили его и на своих плечах усадили на стул.

И только для моей Марьюшки новая тысяча лет началась безо всякого для нее интереса, нисколько не взволновав ее сознание, словно бы старенькая всегда жила в вечном космическом времени, где не случается никаких сбоев и перемен.

В открытую форточку наносило снежной пылью, ветром выгибало штору, словно в комнату просилось на ночлег живое существо. Но и снег, и ветер были уже иными, податливыми, щекотно-ласковыми, отчего я невольно для себя улыбнулся и подставил лицо, зажмуривая глаза.

– Тебе не холодно? – спросил я Марьюшку.

– Нет-нет, – торопливо остерегла меня мать, будто я собрался запереть ее в душной клети. – Паша, ты не влюбился случаем? Ой, как было бы ладно... Все думаю: на кого оставлю тебя одного? Вернулся из церкви, а глаза как лампадки... Я уж и забыла, когда в храме была. Там, наверное, хорошо? Ну, конечно, хорошо. – И вдруг безо всякого перехода, словно Марьюшка говорила, худо соображая, все, что приходило на ум, воскликнула горячо, с нетерпением в голосе: – Паша, позови батюшку! Позови, милый. Исповедаюсь... Причащуся... Виснут грехи на мне, как кандалы. Дышать тяжко...

– Ты что, мать? Какие у тебя грехи?.. Придумала тоже. Ты – сама святость!..

– Сколько волос на голове, столько и грехов на мне... Волосы тончавые, не счесть... А может, и сколько звезд на небе. И твои грехи все на меня положены.

– Ты не помирать ли собралась? – спросил я усмешливо, пытаясь грустный разговор свести в шутку. Но мать не купилась:

– Да, Пашенька, собралась... Днями отойду. Вот подожду праздника и поеду на родину... Поверни меня, сынок, на другой бок. Устала на спине лежать. Гнетут кости, как камни. Аж сквозь кожу протыкают. Вот сколь весу во мне.

Я вдруг подумал, что моя Марьюшка уже дней с двадцать почти не ест, а если и клюнет по-воробьиному кроху, то сразу жалобится, де, пожадничала и желудку тоскно. Прежде она неустанно бродила по квартире, слонялась из угла в угол, шаркая выступками, будто привидение, говорила, де, старому человеку сидеть нельзя, надо ходить, но вот теперь легла бревном, плотно, без всякой попытки встать, будто так и лежала всегда...

Я присмотрелся к Марьюшке. За эти дни она вся истончала и стала как тень. Скулы на лице вылупились наружу, как речные камни-голыши, едва не протыкая коричневую ссохшуюся кожу, виски провалились, и белесые волосенки над ушами были похожи на плесень, нос заострился клювиком. Я не хотел думать о плохом, отгонял прочь от себя всякие дурные мысли, что мать смертельно больна и я ее вижу последнее время. Надо бы показать врачу, но как вытащить из дому, если мать всегда впоперечку, напротив каждому моему слову, и нет у нее ни малейшего желания путаться с больницами и напрасно переводить деньги на лекарства. Марьюшка постоянно была на ногах. То она мечтала однажды споткнуться на ходу и сразу умереть, то уверяла меня, что обязательно доживет до тех дней, когда появится внук, и она еще понянькает его. Разброд ее желаний вселился и в меня, и всякое недомогание Марьюшки я полагал за каприз иль за временное расстройство здоровья, что часто настигает и молодых. Думал, вот поваляется в постели, попьет чайку с малиновым вареньем, отлежится и снова воспрянет, станет, как новая копейка. Я как-то незаметно уверился, что Марьюшка моя вечная и не станет ей переводу... А сейчас, глядя на ее странно съежившуюся, почти детскую головку, принакрытую белым в горошек ситцевым платком, я понял, что Марьюшка умирает и говорит мне правду... Вот нынче Христос рождается, а Марьюшка моя уходит с земли, и этот тягучий ветер со снегом открывает все двери. Вдруг Марьюшка попросила жалобно:

– Сынок, прибери мне голову. Не голова, а прямо култышка какая из железа, и все коренье болит.

И только тут до меня дошло, что мать настолько тяжела, что не может и волос расчесать, прибрать себя и по нужде сбродить. Как же я, занятый собою, вдруг пропустил тот момент, когда Марьюшка слегла совсем, а ее ведь можно было спасти, черствый я, черствый, как камень дресва, самонадеянный, самолюбивый гордец, лишь себе потатчик и похвалебщик.