Изменить стиль страницы

– Я думаю, свобода выбора есть лишь у атеистов. Атеисты полагают, что Бога нет, что я – пуп вселенной, и этот пупизм позволяет им без душевных терзаний творить все, что угождает их плоти. Надоест гулять и грешить, что-то напугает иль прискучит, он может и к Богу склониться до времени, пока снова не войдетз соблазн. Для таких Бог – лишь пристанище в непогоду, переждать обстоятельства под чьим-то крылом. Ведь многие вообще не могут жить без прикрова, без хозяина над собою. Вот сменилась партийная власть, и они поскочили под Христа, как под царя небесного... И вроде бы искренне... да. Но сразу же давай похваляться верою и всех поучать и проверять в знании догматов, толкать за собою в церковь других из боязни опростоволоситься, остаться вдруг в дураках. У такого сорта людей действительно есть выбор. А если человек пришел в церковь самолично, по зову души, никем не пасомый, с чувством истинного сострадания к несчастным и обостренной совестью, то он окончательно повязывает себя с Богом. Так где тут свобода выбора? Человек сам отбрасывает ее, как земной прах, как дьявольский соблазн. Надо исполнять заповеди, быть в миру угодным Богу, и мечтания о рае отбирают всяческую свободу...

– Но это же твой выбор: пьяница или трезвенник. В Боге или вовне...

– Это на первый взгляд так кажется, что человек волен в своем выборе. Увы, он не может изменить обстоятельства, он повязан судьбою нести именно тот крест, какой назначен ему, исполнять ту службу, которая выпала по доле, он повязан судьбою. Если рассмотреть любой поступок, то можно увидеть безжалостную природную систему, или антисистему. Подправить, подшлифовать склонности, отгранить характер – это возможно. Когда человек входит в церковь, он как бы хочет развязаться с общественными условностями и привычками, и, что-то заимствуя от добровольного монашества в миру, сознательно лишает себя всякого выбора, освобождается от внутреннего спора и отдает предпочтение душе, служит ей, наставляя себя: «Я не хочу вести себя дурно, ибо это неугодно Богу». Вошедший в церковь уже служит душе, но не плоти... Другое дело: удается или нет. Но отныне перед поклонником всегда стоит суровый, но и любящий, требовательный Отец. Он толкователь поступков и сопроводитель в пути. Он возбуждает совесть до предела иль не дает потухнуть вовсе. Войдя в Церковь, верующий человек навсегда повязывает себя с судьбою на крепчайшую неотлучную цепь, потому что каждый свой поступок сверяет с Богом, понравится Тому или нет... Оттого верующему и труднее жить и в то же время легче, чем атеисту. Ибо атеист, хоть у него и есть выбор, к дьяволу или к Богу, не может ссылаться на судьбу как на суд Божий, ибо он не верит, что Бог есть, что Бог руководит им, и потому живет как хочет, как взбредет ему на ум. Но надо же на кого-то опереться в коварной жизни, и атеист невольно подпадает под дьявола, ловящего людей излишне самоуверенных в себе. Он и язычником не может стать, ибо не верует в природу как в живую самоорганизующуюся систему, не признает власти природы над собою...

Может, и об одном мы толковали с разных сторон, но только каждый с горячностью хотел на свою сторону перетянуть правду, и никто ни в чем не уступал.

– Но ведь и атеист постоянно говорит: «Значит, не судьба!» – стоял на своем отец Анатолий.

– Потому так говорит, что он неосознанно верит в Бога... Слышал от бабки с дедом, от отца с матерью. Тысяча лет Православия как-то незримо отпечаталась в каждом из нас, хотим мы того или нет. Ну ладно, кажется, совсем зарапортовался. О чем спорим-то, как два отморозка? – Я, сдаваясь, поднял руки. Мне внезапно захотелось, чтобы верх в споре одержал батюшка.

Мы посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись искренне, дружелюбно, живот у батюшки заколыхался, заелозила хвостатая с пежинами борода; гулко отпыхиваясь, священник расстегнул пояс, с тоскою оглядел лишь слегка разоренный стол. Меж стеблей лука и пучков петрушки виднелись алые ломти семги и перламутровые косячки осетрины, рассыпчатая горка лососевой икры.

– Значит, и мы, Пашуня, еще не окончательно свихнулись, – сказал он, с трудом проглатывая задышливый смех, и только тут до меня дошло, что отец Анатолий болен, что ему тяжело стоять службы, что у него слоновая болезнь и что он-то и живет постоянно в системе выбора «можно – нельзя» и уповает только на финиш, упорно надеясь, что ему в последние дни удастся превозмочь метания и совладать с грехами.

Я вдруг вспомнил вроде бы накрепко забытое, что батюшка в девяносто третьем, не боясь смерти, потрясал крестом перед танками, увещевал грешников опамятоваться, по нему стреляли, а он, косматый, в сбитой на затылок еломке и в какой-то кургузой тужурке на вате стоял под пулями, спасаемый Богом. В Белом доме его прозвали «отморозком», и часто слыша это прозвище, он не обижался на людей, собравшихся добровольно умирать, и, благословляя православных на подвиг, лишь щерил в широкой улыбке красногубый рот, полный крепких желтоватых зубов. Да, мы были тогда по разные берега оврага, и никакие, казалось бы, переклады не могли нас снова свести воедино. И вот через восемь лет мы сидим за одним столом, и ничто мирское не вбивает меж нами клиньев. Он – все такой же любимый всеми «отморозок», у него ребятишки идут косяком, несмотря на туго набитый живот, одышку, слоновьи ноги и широкие хвосты каштановой седеющей бороды... Отец Анатолий остался прежним, он закоснел характером, ни в чем не изменяя себе.

Но я-то переменился с тех дней, обветшал, внутренне изредился, потерял вес и утратил шарм. Меня позабыли почти все, с кем сводила служба, и вместе с Марфинькой отодвинулась в прошлое вся прежняя взвихренная, сумасшедшая жизнь. Я, безумный, захотел перековать Россию на новый лад – и сам попал под безжалостный молот. Меня сплющило, перелицевало, и я сразу стал никому не нужен, как старый пиджак, изъеденный молью. На свалку пора, на выкидон... Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти... Если кто и раскланивается, проходя, так по старой памяти, по сердобольности своей, чтобы не сделать больно и явным пренебрежением совсем не добить меня.

Мне так остро почувствовалась моя нынешняя заброшенность, что я невольно потускнел, и все во мне разом обмерло и опустошилось. Я в запале изговорился, и вместе с размышлениями о судьбе вытекла душевная сила.

– Павел Петрович, вам худо? – жалостным голоском спросила Татьяна, наверное, заметив неожиданные перемены во мне. – Может, вам не понравилась еда?.. Я невольно заслушалась, так вы красиво говорите, и позабыла вас угощать. Называется, пригласила в гости. Кушайте, кушайте... Буженина, ветчинка, все первой свежести, не бойтесь, не отравитесь, – по-старушечьи, скороговоркой проборматывала хозяйка, не поднимая взгляда.

– Ну что вы, Танюша... Уж так накормлены. Глазами-то все бы съел, да вот... – Отец Анатолий гулко похлопал себя по животу. – По грехам нашим, по грехам...

– А мне отчего-то кажется, что в последний раз мы сидим вместе за одним столом. Как хорошо было, будто ангелы летали над нами.

– Что вы такое говорите... Перестаньте... Углы освятили, все бесы вон... Крестом гражуся, крестом боронюся. Кто против креста устоит, покажите мне того?! – загремел басом отец Анатолий и погрозил кулаком, сводя грустное признание хозяйки в шутку.

Катузов заворочался, приподнял от стола лохматую освинцовевшую голову, тупо обвел глазами застолье, словно бы не признавая гостей, изо рта повисла тонкая слюнка, и он оттер ее кулаком.

– Нет, не судьба мне тут жить... Эта квартира кровавая. Нам тут счастья не видать. Поликарп Иванович нас так просто не отпустит...

– Это что она?.. Это что она бормочет? Нет, вы слыхали? – Катузов сразу пришел в себя, свирепея, раскачивая себя, расшумелся, но тут же осип, снизил тон. По голосу было понятно, что разговор наезженный, трудный и никак не перемелется. – Опять по углам скитаться? Павел Петрович, да у нее крыша поехала... Что она, дура, болтает?

– Нет, Ильюша... Не найти нам тут счастья. Поверь мне. Как с призраками-то жить? Они отравят, кровь высосут эти упыри... Ведь спать страшно... Слушай, давай продадим квартиру, а деньги внесем в церковь.