Изменить стиль страницы

Неделю спустя в «Возрождении» появилась рецензия Ходасевича, которого книга Ладинского подвигла к рассуждениям о мифологии Петербурга: «“Северная Пальмира”… Если не ошибаюсь, традиция воображать Петербург не таким, каков был он в действительности, возникла одновременно с самим Петербургом. Его очень рано начали называть Парадизом. И хотя ничего, так сказать, абсолютно-райского не было в этом городе, только что восставшем “из тьмы лесов, из топи блат”, — все-таки это прозвище в некотором смысле уже подходило к нему, если принять во внимание, что по отношению ко всей остальной России он сразу представил собою нечто необыкновенное, поражающее воображение, даже фантастическое. Впоследствии ряд обстоятельств, отчасти исторических, отчасти же относящихся к истории словесности и других искусств, привел к тому, что воображаемый Петербург укрепился в сознании России на равных правах с действительным. Может быть, действительный был даже несколько заслонен воображаемым. Так сделался он Северной Пальмирой, в которой царствовала Северная Семирамида, Северная Минерва. Действительность, впрочем, старалась в себе воплотить мечту, и хотя Петербург не был Пальмирой, а Екатерина не была ни Семирамидой, ни, в особенности, Минервой, — все-таки эти прозвища в известной степени отвечали реальности или хотя бы какой-то одной ее стороне. Традиция, таким образом, укреплялась. Постепенно она распространилась не только на Петербург, но и на всю Россию. В “Душеньке” Богдановича, в анакреонических песнях Державина, позже — в картинах Венецианова возникла полу-воображаемая, ложно-классическая Россия, одновременно и далекая от подлинной России Фонвизина, Радищева, Болотова, и все-таки выражавшая нечто реально существующее, истинно и глубоко русское.

Парадизный, пальмирный, эрмитажный Петербург жил полною жизнью больше ста лет. Молодой Пушкин еще застал его. К молодому Пушкину он обернулся проказами гвардейских шалунов, преданиями балетной школы, закулисными приключениями Никиты Всеволожского и Павла Нащокина. Первый удар был ему нанесен наводнением 7 ноября 1824 г., второй, уже сокрушительный, — 14 декабря 1825 г. Этими двумя датами можно определить возникновение второго, быть может столь же фантастического, но уже иначе воображаемого Петербурга, — двуликого, мрачного, демонического. Отсюда идет вторая традиция в восприятии и изображении города. Она начинается “Медным всадником”, а затем, вплоть до 25 октября 1917 г., живет и видоизменяется в творчестве Некрасова, Достоевского, Блока, Андрея Белого.

Таким образом, мы имеем две традиции, две линии снов о Петербурге. После “Медного всадника” первой из них уже не было суждено воскреснуть в сколько-нибудь замечательных произведениях литературы. Однако ж, она если не воскресла, то заметно отразилась в живописи и театре начала нынешнего столетия. Слегка тронутая элегическим комизмом, она явственно присутствует в полотнах и декорациях Бенуа, Лансере, Сомова, Судейкина. Она есть даже у Добужинского, воображение которого, впрочем, уже глубоко затронуто Достоевским. В виде уже гротескном она еще раз прозвучала в некоторых постановках “Летучей мыши”. И вот, несколько неожиданно ей суждено было еще раз сказаться в поэзии: я имею в виду "Северное сердце”, новую книжку стихов Ант. Ладинского.

Петербург прямо назван в ней, кажется, только раз или два, но образ Петербурга присутствует очень явственно едва ли не во всех пьесах, составляющих этот небольшой сборник. Это, однако ж, отнюдь не воспоминания. Ладинский говорит не о прошлом, а о том, что видится ему в данное мгновение. Мир, созидаемый его поэзией, весь пронизан не воспоминаниями, а видениями Петербурга. Он ими подернут, как дымкою. Все, что Ладинский видит, он видит как бы сквозь сон о Петербурге. Но самый сон этот — отраженный: в нем повторилось то воображение о Петербурге, которое, как уже сказано, в русской поэзии пресеклось сто лет тому назад. Мне кажется, это и есть главная черта книги, главная особенность ее, в высшей степени интересная психологически и литературно: она свидетельствует о том, какой силой порой обладает литературная традиция: для Ладинского она стала вполне реальным переживанием. Петербург, созданный воображением его дальних предков, стал не только его излюбленной и драгоценной темой, но и источником самых живых его эмоций. Это именно так, потому что Ладинский вполне погружен в настоящее, в самое современное и вовсе не петербургское, — дело все только в том, что он ни на миг не расстается со своим сном о несовременном, о петербургском. Северным сердцем владеет Северная Пальмира.

Реальность, видимая сквозь сны, сама становится сном, видением. Все в поэзии Ладинского легко, непрочно, минутно, все истаивает прозрачным снежком. Все как будто ненастоящее, но все намекает на настоящее. Отсюда — естественный, очень понятный и в сущности не новый переход к теме театра и балета, благо и тут — одна из «заветных» петербургских тем. Мир декораций, кисеи, тарлатана, румян и пудры Ладинскому мил и близок и так же непорочен, как его петербургские сны. Но сны рассеиваются, декорации улетают в высь или легко сгорают от одной искры. С ними обречена страдать и гореть Прекрасная Дама Ладинского — маленькая балерина (как сгорает она у Андерсена, — по-видимому, одного из его любимых авторов). А пока что — ногу ей жмет стальной башмачок: действительность. Этой-то болью проникнуты очень тонкие, очень легкие, нередко очаровательные, чрезвычайно искусные и богатые ритмами стихи Ладинского. Полагаю, что эта книжка — как раз одна из тех, которые подтверждают, что молодая эмигрантская литература существует и развивается. И еще: что она может и хочет быть по духу своему глубоко русской» (Возрождение. 1932. 19 мая. № 2543. С. 4).

Глеб Струве писал о книге в обзорной статье и хоть счел, что вторая книга Ладинского уступает первой, в целом оценил его творчество высоко: «Ант. Ладинский дал в “Северном сердце” прелестную романтическую сюиту. Отдельные строки могут у него не нравиться, отдельным стихотворениям может иногда недоставать архитектонической стройности и законченности: можно, пожалуй, сказать, что лучшие стихотворения в “Северном сердце” уступают лучшему в “Черном и голубом”, но в общем эта несколько бессвязная внешне, но внутренне проникнутая каким-то единым дыханием сюита таит в себе пленительное и трудно поддающееся анализированию очарование. Ладинского по-прежнему томит основная — романтическая — тема “Черного и голубого”: двойственность нашего бытия, противоположение и сочетание, переплетение и взаимодействие земного и небесного. Эта тема выражена им в “Северном сердце” в образах менее красочных и тяжеловесных, более туманных и неясных, “северных”, более отвлеченных и вместе с тем как бы условно-театральных. Но лейтмотив проходит через всю сюиту. <…>

Прелестны диалоги, которые поэт ведет со своей душой, то отлетающей на небо, то неудержимо тянущейся к земле, к смертной сени <…>

Навязчивость некоторых мотивов, некоторых оборотов в поэзии Ладинского — лучшее свидетельство о ее подлинности. Есть трудно передаваемое очарование в том “прекрасном, но бренном”, в той “полотняной стране”, куда он нас ведет» (Струве Г. О молодых поэтах // Россия и славянство. 1932. 23 июля. № 191. С. 3).

И.Н. Голенищеву-Кутузову рецензия на книгу Ладинского была заказана редакцией «Современных записок», и он откликнулся глубокомысленно, но не до конца внятно: «У каждого настоящего поэта, в стихах, принадлежащих к различным циклам и сложившихся в разное время, неизменно звучит единственная тема, соответствующая его внутреннему заданию, как жизненному, так и творческому. Тема эта — тайна поэта, до времени сокрытая от него самого. Постигая ее, он находит самого себя. <…> Если мы проследим творческое развитие Лермонтова, стихия которого, в сущности, чужда Ладинскому, мы увидим, что гениальный автор “Демона” шел от “содержания” (внутреннего задания) к форме <…> Ладинский — да не смутит читателя это сопоставление двух поэтов, — отталкиваясь от формы, стремится к содержанию, вернее, в кристальной призме стихосложения, как в магическом зеркале, угадывает первоначальное свое лицо. Душа поэта, быть может, впервые “не находя в рассказе нужных слов”, вспоминает медленно, мучительно опустевший белый дом, северный пейзаж, льдистый пейзаж, огромные черные реки <…> Постепенно, после долгих странствований в пустынях стихосложения, Ладинский припомнил, откуда он родом. В первой книжке поэта мы открываем, правда, как еще некую стилизацию, любовь поэта к полярному кругу, где на снежных пустырях умирают розы. Ладинского уже тогда очаровала сказочная Гренландия. От стихов его повеяло очистительным холодом небесных льдин.