Изменить стиль страницы

Маленький Топэн не интересовался будущим, он с трудом его себе вообще представлял. В словах он видел западню. Когда с ним разговаривали, глаза его бегали во все стороны, он задыхался. Без сомнения, он хотел, чтобы его жалованье увеличили, и он был готов горланить вместе с другими в дни стачек, но он считал, что без хозяев невозможно обойтись. Он опорожнял свой стакан, слушая Ружмона, Пурайля, Дютильо. Тем не менее, Франсуа не был ему неприятен. Они обменивались рукопожатиями, и он подмигивал Франсуа. Когда Франсуа обращался лично к нему, он говорил:

— У меня в голове каша!..

— Но вы знаете, все-таки, что вас эксплоатируют?

— Это в моем вкусе. Я создан для того, чтобы быть эксплоатируемым, и мне даже доставляет удовольствие видеть эксплоататора.

Или же он отвечал:

— У меня есть кулаки и руки. Здесь говорят об умирающих с голоду… пустое… Если ты умеешь исполнять работу и если ты ее ищешь, ты ее найдешь.

— Но, — осторожно замечал Франсуа, — есть швеи, работающие по двенадцати часов в день и зарабатывающие двадцать пять су.

— Я не портниха. Есть ремесла, в которых работает слишком много людей. Если десять человек садятся за одну телячью почку, вполне естественно, что ее не хватит. Надо итти туда, где есть место.

— Очень хорошо, но правильно ли, если имеется пятьдесят телят для кого-нибудь одного, который бережет их для себя, не будучи даже в состоянии их с'есть, а остальные в то же время сидят без куска хлеба.

— А ты видел, чтобы кто-нибудь хранил пятьдесят почек?

— Это — манера говорить.

— У меня голова, которая пробивает двери, и разных там манер говорить я не понимаю.

Он хлопал себя по заду и обрывал разговор.

Отец Крамо, прозванный "Обезьяний зад", оказался еще неприступнее. Он вращал своими большими, с белками лимонного цвета глазами и от напряжения потел. Его голос выходил из груди как-то приступами; некоторые звуки у него отсутствовали, другие выходили из глотки как-то хрипло, и когда Ружмон с ним говорил, он выслушивал только начало фразы, затем возражал:

— Мы обриты, как обезьяний зад. Нет справедливости и несправедливости, эксплоататоров и эксплоатируемых. Есть только мерзавцы. Я мерзавец, ты мерзавец, мы все мерзавцы. Мы созданы из грязи и в нее превращаемся, мы еще живы и уже разлагаемся. Чего ты думаешь добиться для нас всеми этими синдикатами, революцией, Интернационалом? Все это из той же грязи, как и все прочее. Если ты дашь мне место папаши Лубе, то от этого я не буду менее бритым. И ты бритый, и все бритые. Нет ничего, когда ничего нет, нечего делать. Я вижу это ясно. Я хитер, я мудр. Я ничего не люблю, и людей не люблю, и горжусь тем, что себя не люблю. Нет! К чорту солидарность! К чорту блага коммунизма! Все это та же грязь!

Он всегда выражался одними и теми же словами, за исключением тех дней, когда бывал пьян. Тогда он еще менее отчетливо выговаривал слова и еще чаще упоминал "обезьяний зад". Впрочем, Франсуа не старался его поучать, так как через несколько дней ему стало совершенно ясно, что старый мозг жил отрывочными мыслями, в него врезавшимися, и был совершенно неспособен к восприятию новых идей и понятий.

Приходилось также отказаться от надежды завербовать папашу Мельера. Этот жестяных дел мастер слушал очень внимательно, улыбался с видом знатока при особенно красноречивых фразах, но на прямой вопрос Дютильо или Трубы только жмурил свои серо-зеленые глаза и отвечал неизменно:

— Все одно и то же!

Эти слова заключали в себе всю его мудрость и освещали для него самые интимные переживания. Это значило: "нет ничего нового под луной" или nil admirari бедного человека. Все начинается сызнова. Потоки и идеи следуют своему течению, а это течение неизменно. Есть старые и здоровые, хитрые и глупые, люди и лошади… почему бы не быть бедным и богатым?

— Послушай, — закричал Дютильо, — вы не думаете, однако, о том, что существует несправедливость?

— Конечно, если бы не было несправедливости, не было бы и справедливости.

— Почему вы только рабочий жестяник, а Бриду хозяин? Бриду не больше, как негодяй.

Большей частью Мельер или совсем не отвечал на этот вопрос, или бросал короткие афоризмы. Однажды, однако, он высказался:

— Все это только повторения. Почему вы — спорщик, а Фаландр зябкий человек? Что касается меня, то я вижу, что все повторяется. Сделали Великую Революцию, затем императора Наполеона, потом две другие революции и еще одного императора, и Эльзас и Лотарингию, и коммунаров. И что потом? Разве все совершилось по заранее установленному плану? Вы сами говорите, что нет. Будет еще одна революция? Потом еще один император? Разве те, кто участвовал в Великой Революции, были глупцами? Или участники Коммуны? И однако они грубо ошиблись. Не думаете ли вы заставить меня поверить, что я поверну когда-нибудь правительственную машину? Следовательно, мне придется положиться на вас, поверить вашему честному слову? Но почему? Я в такой же степени доверяю Тармушу или Полю Деруледу…

Он испугался своих собственных слов и принялся смеяться:

— Вы меня заразили, я становлюсь проповедником.

Но это больше не повторялось, его мысль вернулась в пустоту его мозга и там снова застыла; он снова занял свое место ценителя красноречия. Где-то в глубине у него жило представление, что вещи тем менее реальны, чем лучше они рассказаны: он верил только в то, что растет на полях или делается руками человека или машинами.

Альфонс Перрего и его младший сын приходили каждый вечер в кабачок "Дети Рошаля". Они харкали больше, чем все посетители вместе взятые, и смородинного цвета лица их потели от спеси, грубой и упрямой. Второй сын Перрего, Ансельм, прозванный "Рубанок", служил в это время в армии. Это событие взбудоражило всю семью. Альфонс, которому удалось избежать рекрутчины во времена второй империи, не мог примириться с мыслью, что один из представителей его рода подчинен унтер-офицерам; горькие письма "Рубанка" поддерживали его ярость.

— Если бы это имело еще какой-нибудь смысл, — ворчал он, — но знаю я их армию: как только ее пошлют на немцев, она рассыплется…

Франсуа подливал масла в огонь. После сильных тирад против упадка военного духа и патриотизма, он переходил к анекдотам. Во время своей кампании в Ионне он насобирал множество совершенно необыкновенных рассказов. Да и каждый завсегдатай "Детей Рошаля" всегда считал своим долгом рассказать какой-нибудь анекдот. Они были грубы, циничны, гнусны или жалки. В них говорилось об убийствах и грабежах, сифилисе, педерастии, алкоголизме, проституции и они зажигали молодых; маленький Мельер мечтал о бегстве в Америку, Эмиль Пурайль думал о тонком яде, которым пропитывается белье чиновников; молодой Перрего не видел ничего более прекрасного, как, дождавшись на уличном углу офицера, всадить ему между лопаток нож; Арман Боссанж вспоминал о святой инквизиции. И все они отвечали на письма "Рубанка" криками ненависти и проклятий.

Именно к юношам Ружмон обращался с речами, наиболее страстными. Он любил их, они были близки его мягкой душе и его стойкому оптимизму. Видя их обновляющимися душой от его слов, он обновлялся душой и сам. Для его воображения, обращенного к будущему и возможному, прошлого не существовало, и он сильнее наслаждался своей грезой подле тех, кому суждено было знать новое общество. Видя их пьяными от надежд, он пьянел сам и забывал настоящее.

Армана Боссанжа он поставил во главе целой группы молодежи. В этом молодом человеке он находил апостольское воодушевление, горевшее в нем самом, когда ему было двадцать лет. Чтение Армана, хаотичное и беспорядочное, имело, однако, свой стержень: неосоциализм становился символом веры человечества.

Юноша был потрясен несправедливостью. Он находил ее в вихре туманностей и в метаморфозах индивидуума и вида, и в истории, и в сказаниях. Он не мог понюхать цветка без того, чтобы запах этот не смешался для него с негодованием или радостью. Он не мог без дрожи видеть солдата, и звуки рожка горниста поднимали в нем исступление антимилитаризма.