Изменить стиль страницы

— Это — человек.

С этих пор он следовал за Ружмоном, как верная собака. Он слушал его речи с криками энтузиазма, об'являя, что последняя схватка близка, и возбужденно размахивал своей огромной дубинкой. В уме этого неофита убеждения были подобны струе расплавленного металла. Он жадно глотал фразы, но любил их повторять, перевирая все слышанное, и ругался в ответ на малейшее из тех возражений, которые так добродушно умел отражать Ружмон. Дютильо с округлившимися глазами, двигая челюстью, предавался своей склонности к изысканным оскорблениям или перечислению казней обидчику и предлагал противнику на выбор удар кулаком, палкой или стоптанным башмаком.

Приходилось придумывать хитрые уловки, чтобы заставить его замолчать.

Франсуа удалось достигнуть этого только после того, как он придумал прибегать к условным знакам. Когда Дютильо начинал стучать палкой или собирал в складки щеки, Ружмон чертил кресты, треугольники, или напевал какую-то таинственную мелодию. Польщенный этим сообщничеством с таким человеком, простак чувствовал, как падает его раздражение; энтузиазм карбонария или террориста наполнял его душу, и он с благожелательными сожалением смотрел на противника.

Зябкий человек оказал больше сопротивления. У него была великодушная душа; но он был апатичен. Он не знал ни вероломства, ни жадности эксплоататоров. Его жалованья ему верно хватало с избытком. По правде говоря, он страдал только от холода: зато в виде компенсации он испытывал радость пресмыкающегося, сидя перед огнем своей печки, или когда ему удавалось занять хороший уголок в кабачке. Он долго, молча, слушал Франсуа. Из вежливости он одобрял те общие мысли, которые плывут, подобно туману, над отдельными мнениями. Когда дело шло об организации синдикатов, о борьбе за три восьмерки и об антимилитаристской кампании, Фалландр осторожно курил. Он ничего не возражал, но и не соглашался.

Это молчание подзадоривало Франсуа, который, в поисках лучшего способа, шел ощупью. У него всегда было предубеждение против молчаливых; в детстве он их боялся. Для того, чтобы принудить его к ответу, он прибегал к хитрости, шуткам и целому арсеналу простых вопросов. Антуан, хотя и не отличавшийся лукавством, отвечал, как нормандец. Но слова Франсуа, наконец, повлияли и на него. Однажды вечером, набив себе трубку, он сказал:

— Я не работаю даже восьми часов в день. Я праздную воскресенье и понедельник, каждые три месяца я получаю отпуск на три недели; мне хорошо платят, мой хозяин честный человек. Что я буду делать в синдикате?

— То же, что делаю в нем я, — ответил Франсуа, — я тоже получаю большое жалование, я отдыхаю, когда хочу, у меня длительные отпуска, но меня интересует жизнь ближних.

Эта реплика привела в замешательство зябкого человека. Он обдумывал ее в часы своего оцепенения и проводил бесконечное время в кабачке, слушая с удовольствием речи пропагандиста. В душе его медленно поднималась радость; он сознавал успокоительные мечты альтруизма: вражда умирала, люди переставали смотреть друг на друга с холодностью или недоверием, массы становились великодушной силой, хлеб насущный переставал быть ужасающей загадкой и старость — черной дырой забвения. Фаландр возбуждался фразами Ружмона, они жгли, как июньское солнце, они произносились с силой и искренностью, они трепетали, они были полны мощной жизнью.

Этьена Бардуфля Франсуа покорил легко. Он знал, что с этим человеком надо говорить очень осторожно, и поэтому терпеливо помогал зарождению идей в его голове осторожными пояснениями, делая их более законченными.

Бардуфль, видя, что его слушают, испытывал страшное удовольствие. Его смутные идеи и туманные понятия кристаллизировались вокруг доктрины синдикализма. Он принимал каждый принцип своего учителя по мере того, как он становился ему понятен; он сделался революционером, как был бы националистом или даже буддистом, если бы того захотел Франсуа. Его убеждения не были от того менее прочны, они являлись как бы осадком его первой дружбы, они были заключены в образе того, кто отнесся к нему с таким вниманием. Все, что говорил Ружмон, врезывалось, как алфавит врезается в мозг ребенка, и становилось для него неопровержимым. Этьен был набит афоризмами, которые с меньшей гибкостью и большим разнообразием сохраняли тон, живость, интонации оригинала. Оставаясь наедине с самим собой в своей берлоге, толстый человек весело смеялся; он выказывал более нежное внимание своей любовнице и даже делал ей подарки в виде юбки голубино-серого цвета, подол которой был украшен веселеньким арабеском из кумача.

Еще легче было покорить Ипполита Гуржа, прозванного Иерихонской Трубой. Эта победа была одержана почти в один сеанс. Придя как-то слишком рано к "Детям Рошаля", Франсуа застал там Гуржа, желчного, пасмурного. Бесчисленные оскорбления Филиппины, выкрикиваемые перед раскрытым окном на потеху улицы, перевернули ему сердце. Дома, как всегда, Ипполит заткнул уши двумя салфетками. Пот струей лился с его лица на бороду. Несколько раз он испускал рычания, Филиппина безудержно смеялась, а собравшаяся у их дома толпа громко потешалась над ним.

Как всегда, кожевник принужден был обратиться в бегство. У него не хватило мужества дойти до кожевенного завода; он зашел в кабачок. От бешенства и горя он выпил подряд пять кружек пива. Из его груди вырывались жалобы, на которые не обращали внимания ни отец Крамп, по прозвищу "Обезьяний зад", ни двое посетителей в блузах, замазанных растительным маслом. Несколько мальчишек стояло у порога. Все надеялись, что Гуржа начнет имитировать ржание лошади, визг раненой собаки, кваканье лягушки или турецкий барабан. Он хорошо знал это, и поэтому скорбь его еще более росла. Он разговаривал сам с собой:

— Да, дед, тебе стоило только слово сказать, и у тебя была бы барышня Паскеро и кожевенное заведение; у тебя были бы радости и деньги. Что было в ней, в этой Филиппине Бертрикс! За ней не было ни одного су, она сама худая, с еврейским носом… носом, в который можно засунуть весь табак из табакерки и еще ее самое в придачу… А, госпожа Жиро, кто сказал бы, что вы создадите мое несчастье! Это вы толкнули меня на это… Без вас я бы с ней слова не сказал, вы предложили нам вашу гостиную, госпожа Жиро, и я стал несчастнее всех на свете.

Так говорил бедный Труба. Его горе разрывало ему сердце, но оно не доходило до сердца других; он с горечью чувствовал, что человек всегда одинок среди людей. В нем кипело негодование, и он старался утопить свой гнев в пиве.

Когда он бывал в таком настроении, он глядел куда-то вдаль, он не слышал и не видел смеявшихся людей. Но по мере того, как его ярость ослабевала, он начинал их видеть и слышать. Тогда его душа наполнялась стыдом. И он мешал этот стыд вместе с пивом.

В кабачок вошел Ружмон. Он сел против Гуржа и осведомился с интересом:

— У вас грустный вид, товарищ.

Ипполит, подняв глаза, увидел соболезнующий взгляд и не устоял:

— А если я печален, то это пустяки. У меня огорченья, которые кончатся только с моей смертью.

Франсуа обратился к нему с расспросами, и Гуржа стал удачнее подбирать свои слова и разбираться в своих воспоминаниях. После долгого разговора, Франсуа об'явил:

— Не может быть худшего зла, я искренно вас жалею.

Потом, видя, что приближается час, когда товарищи наполнят кабачок, он добавил:

— Если хотите, прогуляемся.

Это предположение растрогало Гуржа до слез. Теперь, в свою очередь, заговорил Франсуа; он повел Ипполита за укрепления, указывая по дороге на окружавшую нищету.

— Утешение состоит в том, чтобы заботиться о других, — говорил он. — При этом у человека как бы вырастают новые силы. Без сомнения, свое горе не уничтожишь, но его можно в некотором роде утишить.

Затем он рассказал несколько случаев из жизни, он знал их невероятно много.

Погода стояла мягкая, красивые облака плыли над пригородами, и когда Ружмон сказал все, что было нужно сказать, он снова стал задавать кожевнику вопросы. Так прошел час, и когда они возвращались, уже окутанные сумерками, в мире стало больше одной душой, готовой восстать за счастье масс.