Изменить стиль страницы

Исидор Пурайль появлялся временами на месте катастрофы. Он находился в каком-то состоянии торжествующего негодования и, когда не был занят критикой производившихся раскопок, подкреплялся в кабачке. Со вчерашнего дня он успел изучить все подобные учреждения на расстоянии двух километров в диаметре. В кабачке "Друзей Канталя" давали дешевле красное с привкусом коры, в "Соленом клюве" давали серенькое с привкусом сливок, вкусненькое белое подавалось у "Дяди Камуффля". Темно-красное вино в "Трех товарищах" давало большой осадок, но было крепко и веселило душу. Шабли, подаваемое в "Заводском", отдавало кремнем…

Пурайль ругал правительство, буржуев, предателей, войска и "итало-немцев". Он морщил свое, похожее на мельничный жернов лицо с расплывчатыми, как топленое масло, глазами, рычал, расставив свои косолапые ноги, и бил себя в грудь и по животу, стараясь возможно убедительнее изложить свои взгляды на жизнь, на человека вообще, на труд, на судебные учреждения, на счастье, на обвалы и на происходящие раскопки. И по мере того, как он это рычал, все это становилось ему безразличнее по существу… Он просто наслаждался собственным голосом и жестами. И капелька искреннего горя тонула в этом самодовольстве.

По временам около полицейских появлялась высокая женщина в черной порыжевшей шали, с выцветшими вишнями и куриным пером на шляпе.

Она протягивала, точно грея, свои руки к раскопкам. Это была тетка Шикоре, жена Александра Пугара, колодезного мастера, одного из погребенных обвалом.

При взгляде на нее почему-то невольно думалось о старом сыре: ее ноздри были в табаке, потому что она скорее отказалась бы от хлеба, чем от нюхательного табаку; все, что в ней было чувственного, выливалось в эту страсть, и, когда она не имела возможность удовлетворить ее, жизнь для нее теряла всякий смысл, она ходила понурая и несчастная. Но маленькая щепотка табаку снова примиряла ее с ее жалкой серой жизнью, и с удвоенной энергией она принималась измерять расстояние между мостом Толбиак и Бютт-Кайль, продавая пакеты цикория и воображая, что таким образом зарабатывает себе средства к существованию.

Попутно она подбирала себе какую-нибудь корку хлеба, картофелину, корку сыра, изображала сиделку при беременной женщине, няньчила чужих детей, и исполняла поручения и даже писала письма для людей еще менее грамотных, чем она сама. Благодаря своей чрезвычайной медлительности, она могла пользоваться именно таким, только случайным заработком. Но зато и никто не мог пользоваться такой малой дозой пищи. На два су хлеба она могла жить день, весь остальной заработок поглощал табак. За чашку кофе она готова была итти на всякое унижение. Временами Александр угощал ее стаканом вина у виноторговца или дарил ей двадцать су. Но это случалось редко, он довольствовался оплатой квартиры и не брал у жены ее заработка. Обедал он вне дома и ночевал дома через три дня в четвертый.

Все же она любила, его, правда без увлечения, просто считая его хорошим человеком. Теперь же, когда он лежал там, погребенный обвалом, ей было искренно жаль его. Она приходила сюда несколько раз в день из чувства долга, ее притягивал и ужас положения, но сама она точно не знала, жаль ей будет, если он умрет, или нет. У нее было смутное чувство какого-то торжества.

Потому что, хотя она его и не ревновала, все же там, где-то в глубине души ее, теплилось недоброе чувство обиды. Этот здоровый молодец мог бы по крайней мере содержать ее, если не хотел дарить ей свои ласки.

Она от него самого знала, что он не жалел денег на толстых женщин с округлыми формами. И, ведь, ей надо было так немного, всего несколько су, не больше. Правда, она слабая, медлительная, у нее нет темперамента и почти нет крови, но все же от природы она была чувствительна. Сколько она видела женщин, еще менее красивых, чем она, за которыми все же ухаживали мужья и любовники. Разве не было случаев, когда бродяги насиловали восьмидесятилетних старух? Что стоило Александру, молодому, здоровому самцу… как-нибудь в одно из воскресений?… Но нет, никогда, никогда.

Тетка Шикоре отлично понимала, что можно быть непостоянным, любить мясистых женщин, и умела быть снисходительной и была бы совершенно счастлива, если бы он давал ей двенадцать су в день и время от времени ее тискал, давал ей встряску. Вот почему ей казалось уже не так несправедливым то, что он сейчас погребен под землей.

У третьего из пострадавших не было ни жены, ни семьи. Звали его Жан-Батист Мориско. Никто не бродил ради него около этого обвала, и не видно было хотя бы случайной любовницы его, потому что он только что выгнал последнюю, предварительно избив ей физиономию, сломав два зуба и ударив кулаком в живот. Он был драчлив и скуп. Он никогда никого не угощал, но и не пил на чужой счет. Пил в одиночку, у себя на чердаке, самое дешевое, скверное вино, хоть и понимал толк в хорошем вине и при том напивался только наполовину. Питался черствым хлебом, попорченными фруктами, мог спокойно переносить и холод, и непогоду. Желудок его, как и вся его машина, работал безупречно, переваривая решительно все, как любая гиена. С таким сложением, как у него, он мог бы прожить сто лет.

Ружмон подходил то к одной, то к другой группе людей. У него уже выработался известный нюх и он отлично разбирался, как в толпе в ее целом, так и в составных частях. Он только лишний раз убедился в том, что мальчишки действуют согласнее взрослых и констатировал тот факт, что женщины, прибавляя от себя к рассказу о происшедшем, ловко обрабатывают его своими быстрыми языками, распространяя, таким образом, легенду, достойную передачу потомству.

На минуту он заинтересовался работающими над раскопками. Они работали вяло. Разжигавшая их накануне надежда спасти людей погасла. Они знали уже, что отроют только трупы. Полиция лениво сдерживала толпу.

— Пока тут делать нечего, — решил Франсуа, — надо подождать, пока подойдут рабочие с фабрик и заводов.

Проходя мимо полицейских, он наткнулся на Исидора Пурайля. Землекоп испустил радостный крик своим хриплым голосом, восторженно глядя на него своими посоловелыми от вина глазами.

— Разве это не возмутительно? Вот уже тридцать часов, как они там копаются, а те несчастные должны терпеливо ждать… потому что они ждут, даю руку на отсечение, что ждут. Я так и вижу своего двоюродного, вижу камни, что душат его, он задыхается, и не умирает. А это называется образованные люди. Хороши образованные! Ничего сделать не могут… Если эти несчастные подохнут, министерство будет виновато. Вы нас должны вести в Конфедерацию. Здорово будем работать, за это я ручаюсь.

Он дергал за рукав агитатора, который его снисходительно слушал. Пурайль мог быть полезен, он мог послужить связующим звеном, образовать революционную ячейку, которая сыграет свою роль в манифестации. Ружмон желал какой-нибудь манифестации, которая выдвинула бы его, как агитатора, прославила бы его имя и утвердила бы его авторитет. Он еще не был пресыщен ничем подобным, и поэтому такие мысли вызывали на его лице счастливую улыбку. Возможно, что он никогда не пресытится этим, он слишком любит переживание того, когда брошенная в толпу искра разгорается в целый пожар восстания.

— Вы совершенно правы: если бы там под землей лежали буржуи, нашли бы средства откопать поскорее…

— Долой капитал! — завопил Пурайль.

Этот крик радостно подхватила толпа молодых, игравших тут же в орлянку, хулиганов. Они толпились, как вороны вокруг дохлого крота. Их крики долетели до жены Прежело, она подняла свое землистое лицо, а тетка Шикоре рассыпала щепотку табаку.

— Рано, — шепнул Исидору на ухо революционер, — надо подождать, когда подойдут рабочие.

Но шесть часов уже било, и вдали начали показываться небольшие, похожие на маленьких насекомых, силуэты, — это шли рабочие с больших фабрик и заводов Монружа, со складов Жентильи и других мастерских этого предместья. Одними из первых пришли рабочие Делаборда. Они подходили целыми группами, наборщики, линотиписты, переплетчики, брошюровщики и брошюровщицы.