Изменить стиль страницы

В связи с 400-летием со дня смерти создателя незабыва­емых образов Гаргантюа и Пантагрюэля мне захотелось взять у него интервью и расспросить поподробнее о его «раблезиан­ской» жизни монаха-расстриги, врача—последователя Гиппок­рата, обжоры, любителя выпить и поволочиться за юбками...

Вот почему с блокнотом в руке я приехал в Девиньер — в обветшалый от времени небольшой домик, в котором почти пять столетий назад появился на свет и зашелся в крике метр Франсуа Рабле.

Для общения с этим безудержным весельчаком не нужны ни вертящиеся столы, ни вызывание духов, ни другие оккульт­ные приемы. Достаточно зайти к нему в дом.

... Я  поднимаюсь по каменной лестнице его дома, и вот великий метр передо мной. Подпоясанный веревкой, в одежде францисканского монаха он сидит за столом, перед ним два кубка и кувшин с вином.

—    Кто там? спрашивает он.

Я представляюсь, и он впадает в безудержное веселье.

—    Газетчики, фельетонисты и другие писаки могут чув­ствовать себя в Девиньере, как у себя дома. Выбирайте табурет­ку по своей заднице, садитесь и отведайте этого божественного молодого вина.

Он наливает мне полный кубок, мы чокаемся и пьем... При этом Рабле причмокивает от удовольствия.

—    Неплохое мочегонное! Да? Что вы скажете?

Похвалив вино, я осторожно сообщаю ему о том, что приехал расспросить его о житье-бытье.

—    Сгораю от нетерпения,— захохотав, сказал он,—  как девка в ожидании любовных утех...

И тогда я сообщил метру, что собираюсь написать статью о его жизни.

—    Наверное, вы живете очень весело, метр Франсуа?— спросил я.— Был бы рад услышать от вас несколько занятных историй.

—   Тра-та-та-та-та,— внезапно рассвирепев, заорал он.— Только безмозглому ослу могло прийти такое в голову. Я и так сыт по горло россказнями о моей веселой жизни. Легенды о ней — бред сивой кобылы. Оставьте это для кумушек и сплетниц, тех, кто ничего не знает обо мне и судит по Гаргантюа, Грангузье и Пантагрюэлю. Они думают, что метр Рабле только и знает, что пить, жрать и забавляться с девками. К тому же, по их мнению, он еще жулик, неотесанный коновал и вообще шут гороховый...

—    Если это не так, то буду рад услышать от вас истину, метр.

Рабле вновь наполнил кубки, залпом осушил свой, вытер рот рукавом и начал рассказ:

—    Именно здесь, в этой самой комнате я и родился в одно прекрасное утро 1494 года. Это был загородный домик моего отца, известного в Шиноне адвоката Антуана Рабле, который приезжал сюда отдохнуть от городской суеты, проветрить моз­ги, забитые разной судебной глупостью, и проследить, чтобы крестьяне, арендовавшие у него виноградники, не надули его.

Подмигнув, он опять налил себе вина и продолжал:

— Мое детство прошло в Шиноне, где я, как и другие дети, чувствовал себя свободным, словно птица. Но в возрасте, когда другие разгуливали с девицами по полям и лесам, находя себе приют под каждым кустом, отец отправил меня в францискан­ский монастырь Сеюй, недалеко отсюда, где монахи бражни­чали, вместо того чтобы постигать цицероновскую латынь, и преуспели в этом куда больше, чем в молитвах. Чудом мне удалось усвоить азы латыни и начать калякать на ней. Но делал я это, как желторотый юнец, впервые дорвавшийся до бабы, то есть плохо. Потом я ушел в монастырь де ла Бомет, неподалеку от доброго города Анжера.

—     Вы мечтали стать монахом?

—    Безусловно, меня влекло к теологии так же сильно, как к хорошему вину,— сказал Рабле, вновь наполнив кубок и осушив его.— Пришло время, и я принял духовный сан. Вскоре перешел в кордельерское аббатство Фонтене-ля-Конт. Там стал изучать греческий язык, звучавший для меня, как лютня.

—  В это время вы, конечно, были веселым, беззаботным учеником, любившим пошутить над своими учителями и про­пустить стаканчик-другой в компании красоток?

—    Ничего подобного! С чего вы это взяли? Такую жизнь вели балбесы-монахи, путавшиеся с девками и таскавшиеся по кабакам. В отличие от меня, без устали корпевшего над перевода­ми Гомера и Пифагора, их не влекло в храм науки. Эти невежды, совсем не утруждавшие себя работой и помышлявшие лишь о том, как бы набить свою утробу, болваны и тупицы, всячески потешались над моей страстью к изучению трудов великих уче­ных. Когда вечерами, горланя похабные песни, они шли пьян­ствовать и развратничать в ригу, я оставался в своей келье и при мерцающем тусклом свете свечей переводил «Илиаду».

—    Тем не менее, метр Франсуа, несмотря на ваши усерд­ные занятия, вы все-таки, наверное, находили время, чтобы немножко развеяться? И вам приходилось где-нибудь повесе­литься от души?

—    Конечно, я просто был вне себя от счастья, узнав, что епископ Малезе Жоффруа д'Эстисак пригласил меня наставни­ком к своему племяннику...

—    Да, мне понятна ваша радость. Вас привлекла мысль о свободе и о том, что вы сможете посещать все злачные места Пуату в компании этого молодого человека...

—     Вовсе нет! Вы что же, принимаете меня за какого-то бездельника и бабника, который не может спокойно пройти мимо юбки? Так знайте же, невежда, я радовался тому, что отныне в моем распоряжении была библиотека Малезе, одна из самых богатых во Франции, и что теперь я смогу работать там над переводами Платона, Плутарха...

—    Так протекали годы моей юности, я постигал науки, поступив на факультет права в Пуатье. Шел мне в ту пору 28-й год. В это время я решил, что пришла пора заняться всерьез теологией, каноническим правом и другими богословскими дис­циплинами в каком-нибудь университете, к которым я имел пристрастие. Я учился в Бордо, где течет Гаронна, в Тулузе, в Бурже и в Орлеане. Там я свел знакомство с изможденным студентом по имени Жан Ковен, который впоследствии будет подписывать свои произведения Жан Кальвинус и которого потом ошибочно будут называть Кальвином...

Наконец, я очутился в Париже, где народу было как червей в навозе. Кого там только не было: и студентишки из Сорбон­ны, и педантичные профессора, и праздно шатавшиеся по  городу бездельники, и безмозглые ослы, вышагивавшие так гор­деливо, что я помирал со смеху. Вскоре я был сыт по горло парижской жизнью, решил уехать в Монпелье и заняться изуче­нием медицины.

—    В то время вы были еще монахом?

—    С серединки на половинку. Я еще не снял схиму, но уже выбросил свое монашеское одеяние на свалку, чтобы свободнее чувствовать себя в кругу литераторов, зачастую ведших весьма беспорядочный образ жизни, как это принято в их среде... Однако вернемся к медицине. В Монпелье душа моя возлико­вала. Почему, спросите вы. Да потому, что меня всегда влекло к непостижимым и неизученным сторонам человеческого бытия. И у меня просто голова шла кругом от предвкушения их разгадки...

Я весь погрузился в труды великого Гиппократа, перевел его восхитительные «Афоризмы», которые высокомерные и чванливые медицинские «светила» в напудренных париках бук­вально смешивали с дерьмом. Я был одним из первых студен­тов, кто постигал анатомию на трупах, разделывая их хорошо заточенным ножом. Увы! Церковь запрещала подобные заня­тия. И по ночам мне приходилось выкапывать свеженькие трупы из могил и в темных подвалах анатомировать их.

Проучившись несколько лет в компании таких друзей, как Мишель де Нотр-Дам, которого вы называете Нострадамусом, я уехал из Монпелье, не пытаясь добиться ученого звания, настолько я торопился в Лион, чтобы опубликовать там переве­денные мною труды Гиппократа. В Лионе я зарабатывал на жизнь лечением бедняков...

—    Вас, конечно, преследовали за незаконную медицинскую практику?

—    Вовсе нет. Наоборот, церковники назначили меня в больницу Отель-Дье, где я начал практиковать с 1 ноября 1532 года. Тогда мне было 38 лет. В больнице люди мерли, как мухи. Иногда на одну койку клали по три умирающих, и они лежали там, прижавшись друг к другу, на боку. Когда одному несчаст­ному нужно было повернуться на другой бок, приходилось поворачиваться всем троим. Несколько лет пришлось работать в Лионе до изнеможения. Но я старался изо всех сил, и поэтому меня любили.