И тут Мирелла захохотала, но как! Она елозила по скамейке, складывалась, как перочинный ножик, касаясь рукой земли. Чуть унявшись, она наклонила голову набок и произнесла по слогам, чтобы я понял:
— В субботу я хожу к il prete. Это называется la conffessione. И я каюсь во всех своих грехах. Рассказываю о них. Понимаешь? — Я кивнул. — Я сижу в одном таком чуланчике, il prete в другом — соседнем, и я шепчу ему на ухо все свои проступки. Все, что я натворила.
— Все? — переспросил я, чувствуя, что у меня похолодело в животе.
— Все-все. — И Мирелла с торжеством посмотрела на меня. — И даже то нехорошее, о чем успел только подумать.
Я вытаращился на нее. И спросил в полном ужасе:
— Даже мысли?
— Конечно, — отрезала она. — А потом il prete говорит мне, что я не должна больше так делать и так думать и что я должна прочитать уйму молитв, и я получаю absolusjon, отпущение грехов, понимаешь, а если бы я была уже большой, как мой брат, и конфирмовалась, то я бы тоже могла вкусить тело Господня и испить его кровь.
Я не все разобрал в ее объяснениях, но про кровь Христову понял очень отчетливо, и меня замутило. Так вот почему она была такая странная, бледная и заторможенная. Ничего удивительного. От крови с мясом и не такое бывает. Я старался думать о грехах, чтобы отвлечься.
— И что, il prete теперь знает все?
А о нас она что рассказала? А есть что рассказывать о нас?
— И мысли, — задумчиво напомнил я.
Она подалась вперед, посмотрела на меня испытующе и прошептала:
— А ты вправду язычник?
Со мной сделалось что-то странное. Тело утратило всякий вес, а в голове защекотало.
— Язычник? — тоже зашептал я. — Не-е, я не…
— Значит, еврей?
— Вроде нет?
Тут я вовремя вспомнил, что отец рассказывал мне о евреях, Гитлер убивал их в концлагерях, значит, я точно не еврей.
От напряжения Мирелла приоткрыла свой маленький красный ротик. Она прикрыла мою руку своей и надавила. Ее острые ногти царапались, как когти. Больно. И тогда тихо-тихо она даже не прошептала, а выдохнула:
— Я ему не все рассказала. Самое ужасное — нет.
От ее взгляда у меня побежали по телу мурашки. Я хотел узнать, что же она не рассказала il prete, но не решался спросить.
— Хочешь, скажу, — снова зашептала она, почти коснувшись щекой моего лица.
Конечно же, я хотел.
— Нет. — Я сглотнул. — Нет, нет, не хочу ничего слышать. — И я изо всех сил замотал головой.
— А я скажу, — просипела Мирелла. — Я ненавижу…
— Да не хочу я ничего слышать! — заорал я, вырвал руку и зажал уши пальцами. Она попробовала было оторвать их, и совсем рядом очутились ее шевелящиеся губы. Я быстро зажмурился.
Подождал-подождал и чуть приоткрыл глаза. Представьте — она хохотала! Руки у меня опустились. А она заливалась все пуще, соскочила со скамейки и давай танцевать вокруг меня. Я остолбенел от ужаса. Нина скрылась в доме.
Вдруг Мирелла посерьезнела. Это далось ей с трудом, потому что волны смеха колыхали щеки.
— Что с тобой было? — удалось ей спросить. — Я только хотела сказать, что я ненавижу манный пудинг.
Руки не успели зажать уши, остановились на полпути, и я тоже захохотал. Мы хохотали как безумные и совершенно завелись. Я сполз со скамейки и шлепнулся на землю, а Мирелла улеглась на дорожке прямо в своем выходном платье и каталась взад-вперед.
Потом мы успокоились и стали стряхивать друг с дружки грязь и листья. Я так смотрел на Миреллу, что она должна была понять все!.. И она, кажется, тоже прониклась, потому что вдруг посерьезнела и опустила глаза.
Нас позвали в дом. Темная комната, темная мебель, на окнах тяжелые занавеси. Гости рассаживались за столом. Он был застелен батистовой скатертью и сервирован хрусталем, фарфором, искусно сложенными салфетками, серебряными подсвечниками и букетами живых цветов. В центре возвышалась огромная ваза с фруктами. Места за столом были расписаны. Мирелла взяла меня под руку, длинномерный монах, похожий на Савонаролу с картины, которую показывал мне отец, предложил на закуску молитву и благословил трапезу.
— Ты знаешь, кем был Савонарола? — шепотом спросил я Миреллу. Она вдруг кивнула. — Его сожгли, — не успокаивался я. — Крутой был мужик.
И я, и Мирелла нашли свои места по разные стороны стола, где-то на самом конце. Я посмотрел на нее. А мама, очень строго, — на меня, продолжая нарезать что-то Малышу.
Поведение Миреллы было безупречным. Все ее гримасы видел только я. В этом обществе нужно было быть на высоте, оплошности не прощались. Здесь обращали внимание на то, как ты ешь и сколько налито в бокалах, и никто не путался в приборах. Я не спускал с Миреллы глаз. Хорошо еще, что мы могли дотянуться друг до друга ногами. Папа и мама Занфини не удостоили нас даже взгляда во все время этого бесконечного застолья, и все говорили только по-французски. Мы были тише воды, ниже травы. Даже Нина молчала! Чудо.
Вокруг лилась-переливалась беседа. От излишка слов голова шла кругом. Но все были довольны.
Когда добрались до кофе, нас наконец выпустили. В дверях Мирелла остановилась и оглянулась на стол, засиженный взрослыми.
— Встань передо мной, — шепнула она. Я встал. — Нет, не так, лицом ко мне, — последовало уточнение. Мирелла вытащила из кармана платья булавку с красной головкой и, не сводя остекленевших глаз со взрослых, неспешно проткнула указательный палец — насквозь!
Расставание. Как будто отодрали пластырь с кровящей еще ссадины.
Тряский поезд. Занудство мощностью в 20 ватт. Борьба между сном и жестким неудобным сиденьем. Ритмичные скрип-хлоп дверей. Монотонный разговор родителей и крики крестьян, едущих домой: в Каскану, Ла Ротту или Монтелупо-Калри. Нина сидит у мамы на руках, засунув большой палец в рот и надев указательный крючком на нос. Малыш спит на лавке напротив, он угнездился в огромном отцовом пальто, торчат только рыжие кудри. Отец рукой придерживает этот живой ворох, чтобы он не скатился на пол. За закопченным окном проносится мгла. Над каждым сиденьем покачивается картинка в рамке. Это репродукции Сикстинской капеллы Микеланджело. Адам устало тычет указательным пальцем в Перуна в развевающемся плаще. Земля качнулась, Адам повис в воздухе, отчаянно пытаясь ухватиться за рамку, но она ломается, и вот он в свободном падении. Крутой виток, и он навзничь шлепается на небеса и оборачивается маленьким, желтым винтиком — но нет, он возвращается в исходное положение. «Берегись!» — собираюсь я крикнуть, но уже поздно, мы сталкиваемся — взрыв, искры из глаз. Я вскрикиваю и просыпаюсь. Стучит в висках, я долбанулся лбом о ручку двери, и уже вскочила шишка.
— Осталось чуть-чуть, Фредрик, — утешает отец. Скрежет, скрежет. Мамина голова и папина голова болтаются из стороны в сторону, и сами они дергаются. Кто-то разговаривает в дальнем конце коридора. Вагон почти пуст. Мужчина в черной куртке курит у окна. Мне видна лишь половина его спины. Рукав куртки заткнут в карман.
— Меня тошнит, — хнычу я и чувствую, как на лбу выступает испарина.
— Иди ко мне, — зовет мама и отводит в сторону руку, чтобы моя голова поместилась у нее под мышкой. Нинин башмак колотит меня по ребрам в такт поездной тряске. Мне так о многом надо бы спросить, а впрочем, это не играет никакой роли.
4
Они сбились в стаю и из-под эвкалиптов следили за мной. Тоже мне, спрятались! Все тут, и Малыш тоже. Кошки домашние породы Зингони, хмыкнул я про себя. Гвидо, Марко, Бруно, Луиджи, Симонетта, Роза и маленький Туллио. И никого из диких, «парковых»; как и подобает вышколенным хозяйским котам, эти не ходят так далеко без разрешения.
Я был целиком поглощен своим этюдником. Крутил перед носом карандаш, измеряя расстояние, — пусть видят. Последние дни я много рисовал, скоро Рождество, а рисунок — отличный подарок.
В компании под эвкалиптами назрело беспокойство. Они стали пихать друг друга. Им что-то от меня нужно? Ну что ж, подходите, подумал я. Мелок раскрошился, и я полез за новым. А вот и парламентер. Немного запыхавшийся и чуть растерянный. Малыш, конечно. Я рисовал. Он присел на скамейке у меня за спиной.