Изменить стиль страницы

И я правда перестал видеть Миреллу, ее затмил другой балет, дома, в Центральном театре Осло. Я внизу, в темном зале, проваливаясь в высокую подушку. На сцене в серебряном свете огромных тяжелых люстр танцует тетя. Кроме нее, на сцене еще притулился сбоку маленький домик, беседка с высокими колоннами. На заднем плане деревья, а между ними какая-то скульптура на постаменте. Музыка раскачивает сцену и меняет цвета, развешивают узорную паутинку скрипки, большими, горчичными мазками ложатся бормотания виолончели. Тетя летит, вытягивается в струнку, она хочет ввысь, прочь, но всякий раз вязнет в темных тенях, которые оттаскивают ее обратно, на середину сцены. Но вот она не одна. Ее партнер поднимает ее, кружит, нежно-нежно носит на руках и с победным видом смотрит на нас — вот она, легче перышка! У него на голове россыпь соломенных кудряшек, и я знаю, что, только подрасту, стану точно как он и также буду носить тетю на руках по всей сцене.

Мирелла ни разу не взглянула в нашу сторону, но по ее негнущейся спине я понял, что она видит затылком.

А теперь Мирелла ушла домой. За окном стемнело. Другие, совсем взрослые девушки, кружились в зале. Они приветливо улыбались тете, а некоторые даже подходили, прижимались щекой к щеке, целовались с ней и обнимали ее за плечи. И друг с другом они здоровались так же. И столь же чудно разговаривали. Опираясь друг на дружку, они задирали ноги и рассматривали носы и подошвы своих пуант, не кончив фразы, принимались выписывать какие-то па.

— Заметила, они типичные этруски, — шепнул отец маме.

— Как они хорошо воспитаны, — откликнулась она. — Ужасно милые.

Интересно, в который уже раз мама повторяет эту фразу?

— Ты, оказывается, стала уже популярна. — И она тоже чмокнула тетю.

Что-то эти сюсюканья уже порядком раздражают! А густое, белое освещение режет глаза.

Потихоньку ото всех я прошмыгнул на улицу. Туда, где я последний раз видел монахиню. Светит мне встретить ее снова? А улыбнется? Я запомнил ее добрые глаза, ее походку. Вокруг сплошной топот, но все не ее шаги. На цыпочках спустился вниз по широким ступеням и выбрался наружу, хоть теперь эти глупые девчонки не будут на меня зариться.

Прямо напротив монастырских ворот модный магазин. Хотя еще довольно светло, фонари уже зажгли, и в огромных, промытых стеклах я мог любоваться собственным отражением в интерьере с зимним пальто, юбками и батистовыми кофточками. Жокейка, мышиного цвета твидовая курточка, стянутая в талии ремнем, и темно-синие вельветовые брюки.

Из кармана торчат ненавистные перчатки, из-под шапки — рыжие лохмы. Я показал себе язык, вытянул указательный палец и прицелился — «пах, пах!»

И тут мое внимание привлек жидкий голос:

— Signore, per carita, una lira signore!

Я посмотрел под ноги. У ворот сидел мужчина, вернее, у ворот валялся тряпичный кокон с человеком внутри. Человеком? В тех местах, где должны быть конечности, материя не топорщилась, она была откровенно и докучливо гладкой. Смотревшее на меня снизу вверх было слеплено из двух черных провалов на месте носа и двух черных гротов, скрывавших в глубине странный блеск в одном и белую кляксу во втором. Рот открыт. Голые десны, зато язык, мясистый, розовый, скачет через растрескавшиеся губы туда-обратно, как у запыхавшегося щенка. Жирные, грязные сосульки волос свисают на лоб. Фигурные наслоения грязи. Рядом валяется еще тряпочка, поменьше, и в ней несколько скомканных купюр. (Неужели они перекочевали сюда из карманов пробегавших мимо юных балерин?)

Я повидал много калек, но ни разу не видел, чтобы от человека осталось так мало. Я замер, не шевелясь и не отводя от него глаз. Он подмигнул выжившим глазом. Я сунул руки в карманы, так надежнее. И он тут же приподнял плечо, одно у него было. Конечно, он думал, что я полез за деньгами, но в карманах у меня ничего нет, как у него в брючинах — или глазницах — или животе…

Я опустился на корточки. Казалось, он силится что-то сказать, но не выходит. Его голова стала дергаться. Он злится на меня за то, что я пожадничал что-нибудь подать. Может, отдать ему часы? Это моя единственная ценность, часы со светящимися цифрами, подарок ко дню рождения. Я провел пальцами по стеклу.

Глаза урода интересовались в жизни каждый своим, рот и щеки дергались. Гримасы становились все чудовищнее, наросты грязи усиливали эффект. Это зрелище, лицо, которое и было, и не было им, разорвало мне душу. Что же будет-будет-будет? — и я склонился над ним. Он жив, подумал я. Он жив, а война — нет. Войны нет!

Мостовая качалась. Картинки возникали и тут же пропадали, как пузыри на болоте. Чернота. Запах железа, и в черном зрачке болота небо без конца и края: сэтер в горах, первое послевоенное лето. Пасутся козы. Малыш засовывает их орешки в рот, у взрослых нет сил бороться с этим. Выпь, крикнувшая с той стороны бухты, вытянувшись, истово махая крыльями, — нет, нет, что-то другое. «Когда мы увидели тебя, ты был далеко-далеко. Жене что-то почудилось, мы взяли бинокль, и действительно, твоя шапка краснела где-то на середине. Ну и бежали мы, а ведь сил совсем никаких не было». Эту историю я слышал столько раз, что кажется, отчетливо видел в бинокль сам себя, но сейчас не это нужно, что-то другое, раньше, забитое этой картинкой. Что-то теплое, но уже не живое, до чего нельзя дотрагиваться и что я украдкой все время ковыряю, — и каждый раз замирает от ужаса сердце — ведь это страх? Войны нет, нет! — уговорил я сам себя и протянул руку, чтобы дотронуться до теплого человеческого обрубка.

Удар, зверский, пришелся по запястью. Боль отдалась в плечо. Я рывком откачнулся от попрошайки, в ужасе уставился на него, кажется, закричал. Какой урод! Я кинулся обратно в ворота, вверх по лестнице и вдруг уткнулся лицом в грубые, черные одежды, в калеку. Ветошь увечного облепила мне лицо, ледяные руки легли на голову! Подняв глаза, я увидел круглое лицо монахини, без кровинки белое, черные губы, потом закричал, повернулся и бросился наутек.

В коридоре у дверей танцкласса я прижался лбом к оконному стеклу, чтобы отдышаться. Воздух вырывался наружу, если я пытался вдохнуть, и пузырился, забиваясь куда-то в живот, когда я хотел выдохнуть. Я долго стоял так, прежде чем решился пойти к своим.

Вечер, я устроился в тетиной кровати. Мы ночуем в одной комнате, точно как раньше. И я стал клянчить:

— Теть, почитай, как когда я был маленький.

Она обняла меня, прижала к себе, поплотнее подтолкнула вокруг нас ватное одеяло и раскрыла книгу. О чем? Вроде о слонах в Бирме.

— Ты слушаешь, Фредрик? — вдруг спросила тетя.

Я посмотрел на нее, засмеялся и отрицательно покачал головой.

— Будем спать?

Я кивнул.

— Ну тогда иди на свою кровать.

— Только сначала расскажи мне что-нибудь.

— Что?

— Как ты была маленькой.

— Маленькой?

— Ну когда вы еще жили в России.

Лицо тети разгладилось. А глаза погрустнели. Я знал, что так и будет, если я попрошу рассказать о России. У нее всегда делается такое лицо.

Череда дивных, сказочных историй проносится у меня в голове, я знаю их все наперечет. Они прячутся каждая в свою ячейку, я зеваю и закрываю глаза.

Вот кучер Федя, у него огромное пузо и гусарские усы, от уха до уха. Он смотрит на меня с верхотуры, с козел, подмигивает и сочно щелкает хлыстом. Тройка белых как лунь рысаков выдыхает клубы морозного воздуха и от нетерпения бьет копытами. Подковы с треском впечатываются в наст, одна за другой лошади задирают хвост, и струя ударяет с шумом. А в булочной ко мне через прилавок наклоняется барышня с очень тонкой шеей и протягивает кулек конфет, и пахнет кофе, уличная суета за запотевшими окнами похожа на представление театра теней. И на краешке кровати устроилась няня Глафира, разложив на коленях длинные, черные-черные косы, и в который уж раз рассказывает, какие волки у них в деревне и как ее сестра встретила за околицей Топтыгина, но он даже не тронул ее, потому что у нее тоже косы как воронье крыло, а с такими косами… Поленницы у них в деревне кладут низкие, широкие, и снег заносит их почти доверху, а вокруг, верста за верстой, замерший лес, он ждет, а когда весна наконец-то приходит, то делается такая непролазная грязь, что ни пройти, ни проехать, и все-все, кроме только сосунков, высыпают на дорогу и подкладывают под колеса огромные бревна и вытягивают повозки, мужики ругаются, кони ржут, да кружит над болотом одинокая черная птица. А в имении дяди Пети конезавод и почти двести коней, и сюда под Рождество съезжаются все, родные и друзья, сладости и разносолы никогда не переводятся, а провокатор Осип Григорьевич весь день сидит со своей носогрейкой и играет с дедушкой в шахматы, а к осени все разъезжаются, кто в Италию, кто во Францию, кто к Нансену в Берген, и повсюду их встречают с распростертыми объятиями, и даже когда в Гамбурге папа с дедушкой пошли в голову своего поезда посмотреть на паровоз, да так и проводили его зачарованным взглядом, и весь вокзал переживал и суетился, даже тогда все было в полном порядке. А в Австрии господин Эстерхази устраивает охоту, и к вечеру вся компания заваливается обратно, горят факелы и надрываются собаки, и на белом снегу лежит кабан или лесной олень, смотрит остекленевшими глазами и истекает кровью, и это ужасно; но на самом деле ужасно понарошку, потому что все это было в старые добрые времена, еще до той войны, которая была до войны.