Стенька растерялся — иноку, чтобы подавали, нужно было уметь жалостно выводить духовные стихи. Ему же медведь на ухо наступил, он даже спьяну старался глотке воли не давать. Мирон — тот мог, того когда-то обучили.

— Весь день чтобы по Москве околачивались! На ночь же просите пристанища у боярина Троекурова — понял, Мирон? Пусть вас ужином покормят, приютят в подклете, и вы слушайте, о чем мужская дворня толковать станет. Степа!

— Гаврила Михайлович?

— Дело важное, Степа. Гляди в оба. Всякое слово запоминай. Я даже думаю — тебе бы стоило убогим прикинуться. Ни языка, ни слуха, что надо — руками показывай и мычи. Тогда при тебе открыто говорить будут. Выдержишь?

— Я его научу, Гаврила Михайлович, — пообещал Никаноров. — Убогого-то лучше примут. И лучше бы нам сегодня днем с Москвы убраться, переночевать хоть бы у моего кума в Останкине и потом войти утром, как если бы от Троицы прибрели.

— Дело говоришь. Ну, ступайте тогда оба.

И Деревнин опять насупился.

Ярыжки, видя, что подьячий крепко не в духе, пошли потихоньку прочь.

— Убогий, надо же! — проворчал Стенька. — На этой государевой службе и впрямь убогим заделаешься…

Он имел в виду не то, что подумал бы иной ревнитель государева слова и дела, а совсем иное: предстояло объяснение с женой Натальей.

По долгу службы Стенька ее не раз удивлял. Мог уйти в собственноручно ею сшитой холщовой рубахе, а вернуться в чужой, нарядной, расшитой такими швами, которых бедная баба даже и не знала. Мог быть прихвачен соседями в темном углу за беседой с красивой девкой или женкой. Казалось бы, уж тут служба ни при чем! Но Стенька всякий раз более или менее успешно доказывал, что отнимал у важной свидетельницы сказку. Вот теперь поди растолкуй подозрительной бабе, что ночевать собрался не у зазорных девок,

проживающих на Неглинке, а у никаноровского кума в Останкине… Как раз лопнет ее терпение, возьмется она за твой же подарок, большую медную сковородку, и наконец выполнит давнее обещание — изувечит…

Мирон Никаноров про эту Стенькину беду знал. И надоумил — домой возвращаться незачем, пусть помучается, пусть постоит на коленках перед образами! Время тревожное, за серебряную копейку посреди Москвы ночью зарежут, вот и пусть осознает к утру, что не мужа ей Господь послал, но сущего ангела!

Миронова жена, имея шестерых сынков и дочек, мало беспокоилась о том, с кем ее мужа видели на торгу. И так знала, что никуда не денется. Тем более что муж ей во всем доверял — и даже, приведя с собой товарища, попросил ее помощи при переодевании. По летнему времени много тряпья обоим ярыжкам не требовалось, но хоть худые ряски — а следовало бы иметь. Одна висела в подклете. Другую Миронова жена принесла от сестры, служившей на богатом дворе, где привечали пускающихся летом в богомольные походы стариков со старухами и имели для тех, кто вконец обносился, запас одежонки. Еще Миронова жена снабдила их двумя мешками и старым полотенцем — чтобы перед тем, как проситься на ночлег, для убедительности замотать как бы поврежденную Стенькину ногу. В мешки для виду напихали соломы — чтобы показать вид, будто прибрели издалека и все свое добро с собой притащили. Еще нашлась сума, которую надевают через плечо — с того случая, когда Мирон отличился.

День они провели прелюбезно — переночевав в Останкине, замешались в толпу богомольцев, вместе с ними неторопливо добрались до Москвы и пошли обходить все сорок сороков церквей, причем Мирон всюду объяснял Стенькину немоту и ту нужду, что привела их обоих в столицу, одинаково и весьма убедительно.

— А он, Алешка, не всегда нем и глух был, — издалека начинал ловкий Мирон. — Но грешник он великий, и за то у него употребление языка отнято. И прибился он, убогий, к нашей обители, и жил у нас привратником, и в церковь молиться не входил, а поклоны бил в притворе, и каялся, и строгий пост держал!

Глядя на Стеньку, трудно было бы подумать, что этот грешник — такой уж страстный постник. Стенька от природы был круглолиц и румян. Но он слушал Мироновы враки, низехонько повесив голову, а на голове имел черненький клобучок, под который упрятал кудри, светлую же бороду вымазал в золе, причем и щекам с носом досталось. А Мирон говорил убедительно, воздев перст и в нужных местах повышая голос.

— И пришел к нам в обитель старец, ростом невелик, хром и седат, и видел раба Алешку, и молился за него, и было старцу откровение! Пойдет-де раб Алешка в Чудов монастырь, и придет туда спозаранку, еще до заутрени, и войдет первым в соборную церковь святого Алексия, и к его гробнице припадет со слезами! И станет там, скорбный, оплакивать свои грехи! И там ему будет-де исцеление!

Слушатели громко ахали.

Стенька глядел в землю и отчаянно завидовал Мирону. Тот мог беседовать с кем угодно, ему же, Стеньке, велено было молчать. И ничего не попишешь — мало ли с кем Господь сведет у ворот боярина Троекурова?

Промолчав целый день, Стенька и впрямь осознал себя убогим. Когда они вошли наконец в Кремль, когда отстояли в Успенском соборе вечернюю службу, Мирон положил ему руку на плечо. Богомольцы расходились — никто не заметил, как один мужик в порыжевшей рясе с мохнатым подолом сказал другому такому же, лишенному речи и слуха:

— Ну, пойдем, что ли, благословясь.

Они дошли до боярского двора, и Мирон, вежливо постучав в калитку, попросился на ночлег.

— Не до вас, честные иноки, — хмуро сказал дворник. — Беда у нас стряслась. Шли бы к кому другому.

— Я-то пойду, товарищ мой обезножел, — Мирон задрал на Стеньке рясу, показывая замотанную ногу. — Мы издалека шли, из самого Ярославля, истомились, сегодня весь день ни присесть, ни поесть, а товарищ мой — убогий… Хоть его приюти! Я-то еще идти могу, а он, того гляди, упадет да и не встанет.

Теперь Миронов голос уже не воспарял повелительно, поражая звучностью, а сделался тускл и проникнут предсмертной обреченностью. Стенька в очередной раз позавидовал товарищу — кабы он сам умел так обращаться с голосом!

— За каким же бесом его, убогого, на Москву из Ярославля поволокло? — недовольно спросил дворник. — Сидел бы себе дома, Богу молился…

— Да что ж ты, нехристь, что ли? — раздался у Стеньки за спиной совершенно незнакомый гневный голос. — Тут почитай что вся Москва знает, для чего инок пришел, а ты его прочь гонишь!

Оба ярыжки разом повернулись к неожиданному заступнику.

Они увидели молодого монаха неописуемой красоты. Темные волнистые волосы были зачесаны назад, бородка с усами ровнешенько подстрижены, глаза же, осененные длинными девичьими ресницами, были, как у насурьмленной красавицы, с поволокой. Стенька знал — такие глаза случаются, когда бабка или прабабка при розыске оказывается пленной

турчанкой. Но ему и на ум бы не пришло искать в заступнике басурманских кровей. Более того — тот ликом своим напоминал юного святителя Пантелеймона, как его пишут на образах. Только чуть посуше, построже был тот лик — и оттого еще опаснее для тех девок и женок, что сдуру заглядятся.

Одно лишь несколько портило красоту — черное родимое пятно на левой щеке, впритык к носу и даже с поползновением на него чуть повыше ноздри. И не простое, а словно нашлепка из тонкого, с коротким ворсом бархата.

Инок тоже имел такой вид, словно одолел неблизкий путь, и на спине имел холщовый мешок поболее Стенькиного, через плечо же — серую суму. И нес длинный дорожный посох подходящей толщины — такой разве что о камень обломаешь, а о голову лесного налетчика — вряд ли, скорее сама голова треснет…

— А ты-то чего привязался? Сказано не пускать никого, беда у нас, — тупо и горестно повторил дворник.

— Коли Божьего человека не пустить — еще пуще беда приключится, — возразил красивый инок. — Почем ты знаешь — может ему, убогому, будет сила дана вас всех отмолить, и с хозяином вашим, и со всей дворней?

После чего заступник едва ли не слово в слово передал то Мироново измышление, которым сам Мирон собирался сейчас проложить дорогу на боярский двор.