И вздох, и унылый ответ подразумевали вот что: дело, которое государь доверил Башмакову, с места пока не двигалось, хотя все его подчиненные трудились не покладая рук — вернее, можно было бы и пошутить «не покладая ушей», однако Дементию Миничу было не до шуток.

Опять объявились воровские деньги…

Опять на торгу стоял шум и ор, опять волокли ни в чем не повинных людей в Земский приказ. А ночные обходы Москвы, когда у всякого двора башмаковские дозоры останавливаются и со всем тщанием слушают — не раздаются ли мерные удары, не чеканят ли преступники, сидя в погребах, воровских денег, опять оказались бесполезны.

И Башмаков отчетливо вспомнил, с чего все началось. Он увидел перед собой те низкие потолки, тот мрачноватый угол, откуда глядело на него оживленное светом единственной свечи, восторженное, чуть запрокинутое из-за невеликого роста, лицо, он услышал звонкий и радостный голос, перешибающий все возражения своей просветленной правотой.

В год семь тысяч сто шестьдесят второй от сотворения мира…

— Коли не нарушать нашего древнего благочестия, то и надобно считать от сотворения мира, а во всех странах, даже и в Польше, считают от Рождества Христова, — сказал государев любимец боярин Ртищев. — Как помыслишь, чем бы Богу угодить, так оно и приходит на ум: может, неверно считаем, за то и карает он нас?

— А коли от Рождества Христова, то который год у нас теперь получается? — спросил Перфильев, пальцами ловко снимая нагар со свечи.

Они сидели в малой келейке Калязинской обители и коротали вечер. Места было мало, жить по обычаю не получалось, и ютились кое-как, и встречались по вечерам для бесед без чинов. Государь был с молодой женой и детьми, ближние люди развлекались, как умели, наперекор беде… Вместе сошлись Федор Михайлович Ртищев, молодой боярин, любимец государя, назначенный дядькой наследника, который пока не в дядьках нуждался, а в няньках и

обильной молоком кормилице; возглавивший недавно образованный Приказ тайных дел дьяк Томила Перфильев; того же приказа подьячий Дементий Башмаков, из приближенной к Верху молодежи, на которую государь возлагал особые надежды. Как многие приказные, он начал службу в шестнадцать лет и уже десятый год трудился исправно, а в последнее время и вовсе пошел в гору.

Боярин задумался. Любил он мудреные и с верой тесно связанные вопросы, потому, совершив умственное усилие, улыбнулся.

— Одна тысяча шестьсот пятьдесят четвертый год с того дня пошел, — объявил с тихой радостью.

А чему радоваться, коли в этот год такие напасти на государство разом рухнули? Народ возмутился против патриарха с его новшествами и поднял бунт, тут же — моровое поветрие, чума пол-Москвы выкосила, Кремль — и тот сделался пуст. Когда еще поветрие стихнет и можно станет туда вернуться? Сиди вот в монастырской келье, тоскуй…

Но было и светлое. У государя сын-наследник родился, Алексей Алексеевич.

Расти бы ему в отчем доме, а не в Калязинской обители, куда государь с ближними людьми спрятался от поветрия!

Так думал Башмаков, сильно беспокоясь об оставленных на Москве близких. И, не вмешиваясь в разговор, внимательно следил, о чем толкуют старшие (Ртищев был почти что одних с ним лет, да только Ртищев-то — боярин, а Башмаков-то — подьячий…).

— Война затянется, так все воеводы говорят, и денег не хватает, — говорил Ртищев. — Казна пуста и платить ратным людям жалованье не из чего. Да тут еще и поветрие! Сколько после него денег потребуется! А почему их у нас нет? А все потому, что у нас всякая полушка — серебряная! В каком еще государстве серебро на мелочь изводят?

Башмаков не совсем понимал, отчего война должна затянуться — начало было победное, Смоленск государь вернул, но Ртищев, возможно, знал поболее подьячего.

— Медные деньги хочешь чеканить, Федор Михайлович? — спросил Перфильев.

Башмаков насторожился — слух о том прошел, но напрямую спрашивать, о чем Ртищев с государем тайно совещаются, никто не смел.

— На то государева воля. А дело доходное!

— Каким же образом?

Молодой боярин оживился, опять улыбнулся, потянулся через стол к дьяку.

— А сам посуди! Медь серебра во сколько дешевле? Не трудись считать, уже посчитано — в шестьдесят раз! И серебро-то у нас привозное, сам знаешь — на ефимках голландское клеймо своим забиваем!

Он произнес это так, словно спокон веку из-за того и страдали, что ефимки клеймить приходилось. Но Башмаков и Перфильев не хуже него знали, что только в этом году и затеяли чужую серебряную монету перебивать. С ефимков (мало кто мог с первого захода правильно выговорить «иоахимсталер», и, правду говоря, даже не пытались, но коли поляки и литва зовут его попросту «иоахимик», — быть ему ефимком!) сбивали исконное изображение — кресты, либо льва, либо мужика, что опирается на расписной щит, — и набивали свое: государя на коне и двуглавого орла на обороте. Использовали же при этом привычный чекан для копеек.

Государству не хватало денег, и ефимки, которыми уже давно платили жалованье иностранцам, были преобразованы в рубли, да только полноценными рублями все равно не стали — одна такая перебитая монета весила меньше, чем сто серебряных копеек вместе взятых, и из-за этого было немало мороки. Цена ефимку была шестьдесят четыре копейки, хотя и велено было считать его рублем. А еще появились полуполтины — разрубленные на четыре части и опять же перебитые талеры, которым полагалось стоить двадцать пять копеек, на деле же они стоили шестнадцать.

Башмаков подумал, что во всей этой кутерьме только медной монеты и недоставало. Ртищев словно услышал — продолжал с восторгом:

— А на медных копейках и денежках ставить можно особое клеймо, чтобы их в цене с серебряными уравнять.

— Народишко сомневаться будет, — разумно заметил дьяк. — Такого не бывало еще, чтобы медь и серебро — в одной цене. И медных денег у нас не видано. Кожаные — те бывали!

— Я ж говорю — клеймо будет!

Перфильев невольно вздохнул — в невысоком узкоплечем боярине такой огонь пылал, такая жажда благого дела, что поди с ним поспорь! Мудрено спорить с человеком, который, летя душой к великому благу, презирает колдобины под ногами.

— Клеймо подделать нетрудно.

— Да что ты мне перечишь! Вон государь — и тот со мной соглашается! И еще человек есть, что на моей стороне, — Василий Шорин, слыхал про такого?

— Слыхал. Это который от Соляного бунта разорился? — неодобрительно спросил Перфильев.

И Башмаков подумал, что дьяку, конечно же, виднее — он уже тогда был приближен к Верху и многое разумел. Дьяком в государевом имени Перфильев сделался после того, как съездил с тайным государевым поручением на Украину, к Богдану Хмельницкому, а это было дело непростое, коли после него о войне заговорили.

— Разорился, да снова нажился, богатейший купчина! Дважды в самом Архангельске таможенным головой был. И государь его уважает.

По лицу Ртищева видно было — в сподвижника своего он верит не менее, чем в чудотворный образ.

— Горяч ты, Федор Михайлович, и о людях больно хорошо думаешь, — сказал, вставая, Перфильев. — Тебе бы все с книжниками о божественном толковать, они — люди святые, чистой жизни, им пакости на ум нейдут. А что на ум купчишке взойдет, когда он эти денежки с клеймом в руки возьмет? Что таких же он у себя в подклете наваляет хоть мешок! Этого ты в расчет не брал, когда государю про медные деньги толковал?

— Наказывать будем! — воскликнул кроткий, чем и полюбился государю, Ртищев.

— Ты сперва поймай, а потом уж наказывай.

Башмаков молча согласился с Перфильевым. Умница Ртищев, паря над грешной землей в облаках, много чего понапридумает, а расхлебывать кому?

Удивило его тогда, что государь так легко позволил себя уговорить. Впоследствии выяснилось — на стороне Ртищева оказался государев тесть, боярин Илья Милославский. И был-таки пророком Томила Перфильев — оставив четыре года спустя свою должность Башмакову, он прямо и грубо сказал:

— Знаешь, Демушка, поговорку про дурня, который камень в воду бросил, а семеро умных вытащить не могут? Вот этот камень тебе на долю и достался…