Вдали оруженосец, Торопит он коня…
Ощущение приближающейся беды гнетет душу, оно болезненно, оно почти невыносимо!
Оруженосец верный,
Какую весть несешь?
И тут Билли снова рыдает навзрыд, как и все остальные. Припев стал жалобным воплем нестерпимого ожидания. Бедная, безутешная герцогиня! Бедная Сара Дженнингс! [29]Так ли вас известили об этом?
Оркестр аккомпанировал все время очень сдержанно, играя лишь необходимые обычные аккорды.
Внезапно, без всякой предварительной модуляции, тон понизился на целую терцию, выявляя всю глубину могучего контральто Трильби; оно зазвучало так торжественно и сурово, что слезы высохли, но дрожь проняла всех. Струнные инструменты играют под сурдину. Постепенно замедляя темп, аккомпанемент становится все богаче, насыщеннее, шире — теперь это уже похоронный марш.
Зальетесь вы слезами,
Услышав весть мою…
Оркестр гремит все громче и громче. Раздается «Миронтон, миронтэн» — как погребальный звон!
Смените платье ваше
На черные одежды…
Раскаты могучего колокола слились с оркестром, и очень медленно и так проникновенно, что весть эта навеки запечатлеется в памяти тех, кто услыхал ее от Ла Свенгали:
Мальбрук убит в сраженье,
В чужой земле лежит.
Все стихло. Конец.
Величавая эпическая поэма, скорбная трагедия, над которой пять или шесть тысяч обычно веселых французов горько плачут, всхлипывая и утирая глаза, — всего только незатейливая старая народная французская песня, детски наивная, вроде английской песенки про «малютку Бо-Пип», на самый простой мотив.
После минутной гробовой тишины, какая бывает на похоронах, когда первая горсть земли падает в могилу, публика снова безумствует, и Ла Свенгали, которая никогда не поет на бис, кланяется направо и налево, стоя среди моря цветов, затопивших сцену.
Наступает главный и заключительный номер программы. Оркестр в быстром темпе играет четыре вступительных такта «Impromptu» Шопена (ля минор), и вдруг с головокружительной внезапностью Ла Свенгали начинает свою партию и поет мелодию «Impromptu» — без слов. Словно легкая нимфа, уносящаяся в вихре радостной игры, она вокализирует эту фантастическую пьесу, как не сыграть ее ни одному пианисту и ни одному роялю не издать звуков, столь бесподобных!
Каждая отдельная фраза драгоценна, как брильянты чистейшей воды, нанизанные на золотую нить. Чем выше и звонче она поет, тем упоительнее, и ни одной певице не спеть выше и звонче!
Волны мягкого, нежного смеха, самая суть юности, невинной, великодушной, пылко откликающейся на все, что есть в природе естественного, простого, радостного: свежесть утра, журчанье ручья, рокот ветряной мельницы, шелест ветра в дубравах, песня жаворонка в поднебесье; прохлада и солнце, благоухание цветов на рассвете и аромат летних лесов и полей; вешние игры птиц, пчел, бабочек и разных зверушек; все краски, и звуки, и запахи, которые принадлежат счастливому детству, счастливому первобытному состоянию в благословенных, теплых странах, знакомые нам или доступные пониманию большинства из нас, — все это есть в голосе Трильби, когда она, заливаясь плавными, певучими, искрометными трелями, чаруя россыпью хрустальных ноток, поет свою дивную песню без слов!
И слушатели чувствуют и вспоминают вместе с нею. Никакие слова, никакие изображения не передали бы всего этого так неотразимо, так вдохновенно. И слезы, льющиеся из глаз растроганных до глубины души французов, — это слезы чистого сердечного умиления при воспоминании о самом заветном! (На самом деле Шопен, может быть, думал совсем о другом — об оранжерее, например, с орхидеями и лилиями, с туберозами и гиацинтами, ну, да ведь все это не относится к делу, как сказал бы Лэрд по-французски.)
Она поет медленную часть, адажио, с его капризными фиоритурами: пробуждение девственного сердца, первый трепет чувств, заря любви, ее тревоги, страхи, надежды. Бархатные, мощные, глубокие грудные ноты подобны раскатам огромных золотых колоколов, вокруг которых плещутся и звенят маленькие серебряные колокольчики — колоратурные бисеринки, которые она роняет с высоты своего неповторимого, небывалого голоса.
И снова быстрая часть, воспоминания детства, только темп все стремительнее. О, с какой быстротой, но как отчетливо, как громко, звонко, нежно! Нет, таких звуков никто никогда и не слыхивал — они перекрывают оркестр, они затрагивают самые сокровенные струны души, они полны несказанной радости; ливень струй брызгами рассыпается в воздухе, кипит и пенится, разбивается о камни, сверкая на солнце!
Гений, чудо вселенной!
Ни признака напряжения, ни малейшего усилия. На лице Трильби широкая ангельская улыбка, рот раскрыт, белые зубы ослепительно сверкают, и, тихо покачивая в такт головой, она послушно следует за палочкой Свенгали, рассыпаясь трелями все быстрее, выше, звонче!..
Еще одна-две минуты, и все будет кончено! Как фантастический фейерверк под конец праздника, как тающие бенгальские огни, голос ее замирает вдали, отдаваясь эхом отовсюду, — еле слышное дуновение, но какое! Последний взлет, хроматическая гамма на нежнейшем пианиссимо до верхнего ми!Последняя искра угасла в воздухе. Тишина.
Минутная пауза, и несметная толпа, охваченная единым порывом, встает — в воздухе мелькают шляпы, платки, зал бушует, гремят овации, несутся неистовые крики: «Виват, Ла Свенгали! Брависсимо, Ла Свенгали!..»
Рядом с женой на сцене стоит Свенгали, он целует ей руку, они кланяются и удаляются, занавес закрывается за этими удивительными артистами, но раздвигается для них снова, и снова, и снова!
Таков был дебют Ла Свенгали в Париже.
Он длился не более часа, из которого добрая четверть ушла на приветствия и овации!
Автор, увы, не музыкант (как, безусловно, уже выяснили его музыкальные читатели), он скорее почитатель легкой, чем серьезной, музыки. Он глубоко сожалеет о неуклюжести и неубедительности своей смелой (и несколько самоуверенной) попытки вспомнить впечатления тридцатилетней давности, воскресить незабвенную, драгоценную память о премьере в концертном зале Цирка Башибузуков.
Если б я мог привести здесь серию двенадцати статей Берлиоза, озаглавленных «Ла Свенгали», которая была перепечатана отдельным изданием из музыкального журнала «Эолова арфа» и стала теперь библиографической редкостью!
Или красноречивейшую статью Теофиля Готье «Мадам Свенгали — женщина или ангел?», в которой он доказывал, что испытать на себе власть подобного голоса можно и не имея музыкального уха, а «глаз художника» (таковым он обладал!) не обязателен для того, чтобы пасть жертвой ее «прекраснейшего образа». Он доказывал, что для этого достаточно быть просто человеком! Я запамятовал, в каком именно журнале появилась эта хвалебная ода; она не вошла в полное собрание его сочинений.
Или вздорный, впадающий в крайность, колкий памфлет господина Благнера о тирании «Свенгализма», где он пытался доказать, что виртуозность, доведенная до таких вершин, — порочна; что она является акробатикой голосовых связок и восхищает лишь галлов с их «истерической сентиментальностью» и что это феноменальное развитие гортани и низменные восторги по поводу чисто физических свойств наносят удар всей настоящей музыке, ибо все это ставит Моцарта, Бетховена (и даже его самого) на одну доску с Беллини, Доницетти, Оффенбахом, с любым итальянским шарманщиком, с любым шарлатаном ненавистных парижских тротуаров и низводит высочайшую музыку (даже его собственную!) к уровню кафешантанного припева!