– Отправляетесь в «неизвестность». Во «тьму и туман».
– Только не грозите мне жизнью, – сказал Карбышев, – а смерть меня вовсе не пугает!..
На наблюдательной вышке – часовой, закутанный в одеяло. Часовой остается в Заксенгаузене. Затем – пустой вокзал в Ораниенбурге, и над крышей вокзала – острый серп месяца, такой острый, что на него боязно смотреть. Товарный вагон, набитый спящими людьми. Поезд мчится на юг. Утром он спускается с гор, делает петли, ныряет в туннели, мчится с птичьей быстротой. Один за другим начинают просыпаться люди, но сонная одурь еще колом стоит у них в глазах.
Глава четырнадцатая
На темном небе смутно рисуется высокий очерк гор. Серые сумерки ночи окутывают башню, похожую на маяк со стеклянными боками. На верху башни – жестяной флаг флюгера, и на нем – череп с двумя костями. Это главный наблюдательный пост в концентрационном лагере близ австрийского городка Маутхаузена. Ночь глубока, но в лагере кипит работа. Скрежещет железо, звенят лопаты, гулко бьют ломы и тарахтят автомобильные моторы. Одни грузовые машины приходят, другие – уходят. Ефрейтор Теодор Гунст также очень занят. Прошли спокойные времена, когда он за ночь без помехи выкуривал две дюжины трубок, туго набитых табаком «Победа», и раз двадцать перечитывал один и тот же номер «Цвельфурблятт». Так было, например, когда Гунст служил в нюрнбергской тюрьме гестапо. Здесь же, в Маутхаузене, – не то. Место другое, да и время, по-видимому, совсем изменилось. Бывало, конечно, и в Нюрнберге, что заключенные вдруг начинали шевелиться, например, под бомбежкой. Но в общем служебная политика Гунста в Нюрнберге была очень простая: днем – заставлять своих подопечных дрожать от страха, а ночью – черт с ними. Теперешняя политика заключалась в том, что сам Гунст днем и ночью дрожал от страха, не имея положительно ни минуты отдыха. И сейчас он трудился – обходил караульные посты. Ночью и днем – ни минуты покоя…
В бараке – двести пятьдесят человек. Люди спят на тощих сенниках. Над спящими – облака пыли.
Подъема еще нет, но окна раскрыты. В барак врываются мороз и ветер. Линтварев проснулся, посмотрел направо, налево и – заплакал. Продолжая неслышно плакать, поднялся с койки и зашагал в умывальную. Пришлепав сюда босыми ногами по мокрому цементному полу и дрожа, как собака, он стоял перед умывальником и думал. Мысли скакали в разных направлениях и возвращались назад. В конце концов все они были привязаны к одной, главной мысли. Как всегда, это была мысль о Карбышеве. Вот человек, которому Линтварев обязан, как никому другому на свете. Это особенно ясно теперь, когда не нынче-завтра фашистам крышка, – ясно, чем грозила в Хамельбурге минута слабости пойманным на фашистский крючок и от чего Карбышев спас Линтварева…
Это так. Но, с другой стороны, Линтварев своими глазами видел листовку, где объявлялось о переходе Карбышева к фашистам. Едва ли не в сотый раз Линтварев тревожно и тяжко задумался над вопросом: может ли это быть? Правильно ответить на вопрос значило для него то же, что узнать свою собственную судьбу. Как ни мучительны были страдания, через которые прошел Линтварев, он все-таки не хотел умирать, и ему казалось, что, как ни ужасна жизнь в лагерях, он все-таки выдержит. Это Карбышев научил его в Хамельбурге без отчаяния смотреть на длинную полосатую куртку. И даже потом, угодив в Sonderkommando,[76] Линтварев все еще не сдавал позиций. «Главное – держаться. Уж это наверно: сперва сам собьешься, а там и других начнешь сбивать». Так тянулась тоненькая ниточка его утлого существования до тех пор, пока случай не натолкнул Линтварева на листовку о Карбышеве. Ничто никогда не производило на Линтварева такого потрясающего действия, как эта бумажка. Твердость его сразу дала глубокую трещину. Непременное желание все выдержать, лишь бы жить, рухнуло, и вера в себя потеряла смысл. Тревожны и тяжки были его мысли о Карбышеве, а он все думал, думал и думал. Все искал людей, от которых можно было бы узнать, где Карбышев и что с ним. Но люди не находились. Линтварев сам не понимал, как случилось, что от судьбы Карбышева оказалась в прямой зависимости его собственная судьба. Не то Линтварев так решил, не то, вернее, – за него решилось: если после всего, что было, Карбышев действительно изменил, – нельзя было больше ни терпеть, ни ждать, ни жить. Этим решением совершенно уничтожался в Линтвареве страх смерти. Но то, что приходило на его место, было страшнее всякого страха. Умереть в лагере уничтожения, в Sonderkommando, – пустое дело. Бесконечно труднее умереть, когда для этого необходимо сначала убить в себе самое святое из чувств – благодарность. Думая об этом, Линтварев засыпал, об этом же продолжал думать во сне и просыпался задолго до общего подъема все с теми же мыслями, в слезах от жестокой ночной тоски. А как бы он мог еще захотеть жить, лишь бы… Лишь бы… Из барака донеслось громкое:
– Встать!..
Через блок проходил комендант Маутхаузенского лагеря. Он шел, держа перед собой в вытянутой руке пистолет, насупив брови и странно скосив на сторону багровое лицо. Заключенные неподвижно стояли возле своих коек. Барак молчал. Это было молчание, которым природа имеет обыкновение встречать грозу; ожидание, за которым следует неожиданность. Комендант Маутхаузенского лагеря слышал эту тишину, ждал страшного, боялся неожиданного и после бессонной ночи шел с пистолетом в руке через блок.
На вокзале – желтая доска с надписью «Маутхаузен». От вокзала до лагеря – пять километров. Дорога – лесом, в гору, в гору, – булыжная дорога между редеющими елями. Снег завалил горы и равнины, осыпал серебряным инеем длинные иглы хвои. Кое-где островерхие домики. Вдали – коричневая полоса Дуная. Постепенно подъем теряет крутость. Дорога повертывает к шлагбауму. За ним темная груда строений: толстые крепостные стены, башни, наблюдательные вышки и на них солдаты с автоматами на коленях, труба крематория с черным дымом и всплесками огня над высоким горлом, огромные ворота со свастикой на арке и безобразным бронзовым орлом. Карбышев смотрел на все это и думал: «Честным людям, прямым антифашистам выхода отсюда нет и не может быть!» Маутхаузен… Последняя точка на длинном пути страданий: Замостье, Хамельбург, нюрнбергская тюрьма, Флоссенбюрг, Майданек, Аушвиц, Заксенгаузен, Маутхаузен. «Из этого лагеря могут выходить на волю только прохвосты!» За воротами – большая, гладко вымощенная площадь, ярко освещенная аллея и бараки по сторонам…
Партию остановили на площади для проверки номеров и вещей.
– Mützen ab![77]
Вокруг замелькали зеленые люди:
– Ausziehen![78]
Ведут в баню. Карбышев вспоминал: в хамельбургской бане брили бритвами; в нюрнбергской бритв уже не было – стригли трехнолевой машинкой. Здесь не оказалось и машинок. Зато было не трудно уловить, что именно в бане уже производились отбор и классификация. Только признаки были непонятны. Одних беспрерывно окатывали из шлангов ледяной водой. На других градом падали удары резиновых дубинок. Третьих выталкивали в предбанник и велели им одеваться. В партии Карбышева было несколько сот человек. Половина из них уже несколько раз выбегала голышом на мороз, попадала под резину, снова возвращалась в баню, грелась и бежала опять куда глаза глядят, провожаемая резиной. Одни падали и не поднимались. Другие падали и поднимались. Третьи не падали. У всех были багрово-синие, исполосованные, прохлестанные до крови тела. Карбышев держался…
Стемнело. У месяца был такой вид, как будто он только что вылез из мыльной пены. Так, по крайней мере, казалось Карбышеву. Удивительно, что ему могло что-нибудь казаться, потому что операция с обливанием и избиением пленных все еще продолжалась. Но Карбышев не потерял способности ни видеть, – ему хорошо приметил ось, например, как гирлянды ярких электрических лампочек плавают в воздухе, подбрасываемые ветром, – ни думать: «Может быть, для хорошей жизни и достаточно так называемых высоких чувств. Но для хорошей смерти этого мало. Еще кое-что требуется… Еще». Было очень холодно – градусов двенадцать мороза, не меньше. Карбышев видел, замечал, думал… Однако главное проходило мимо его сознания. Это главное заключалось в том, что группа заключенных, человек пятьдесят, – и он в их числе, – все ближе и ближе прижималась под ударами резиновых дубинок и водяных струй к стене у крепостных ворот. Это главное? Почему?