После чая с леках все сидели довольные и сонные; дядя Менахем, отодвинувшись от стола и покачиваясь на задних ножках стула, любовно гладил свой живот, щурил масляные глазки на любимую супругу и ласково бурчал: «Амэхайя… амэхайя… Алэ вай едер туг… пусть так будет каждый день…».
Мой папочка тоже блаженствовал, с обожанием глядя на старого друга; наверное, он думал о том, каким все-таки значительным человеком стал дядюшка Менахем и как крепко следует держаться его в этой жизни, ведь вот он, достаток, вот материальные свидетельства успеха и процветания: какой дом, какая семья, какая толстая золотая цепь за обшлагом сюртука, а какой стол… В нашем доме стол был намного проще, даже и праздничный. Верхом нашего достатка была вареная курочка и свежая хала на Шаббат, а так всю неделю мы кушали картофельный суп, заедая его серым хлебом… Словом, видно было, что отец восхищается другом, правда, он и немножко завидовал ему, но главное, он испытывал по отношению к дяде Менахему великое чувство благодарности за меня, что взяли в работу и дали кусок хорошего хлеба. Поэтому, когда дядя Менахем сказал «Биркат Ха-Мазон» и сразу же после этого предложил мои родители увезти меня в Одессу, лица их засветились от радости, и я заметил, что первым порывом моего отца было подбежать к другу и обнять его. Но дядя Менахем сонным и блаженным взглядом остановил моего папочку и предложил, если мои родители не против, детально обсудить эту идею…
Так я попал в Одессу и стал мальчиком в колониальной лавке дядюшки Менахема. Город поразил меня — и люди, в нем живущие, и корабли на рейде, и бульвары, все, все отличалось от Бердичева, где только синагоги выскакивали из-за каждый угол да монастырь босых кармелитов возвышался над прочие улицы и переулки…
Три года пролетели как один день; словно бы уснувши вечером и погрузившись в беспорядочное движение между хозяйским домом, прилавком, подсобными помещениями и портовыми пакгаузами, Привозом и судовыми трюмами, городской набережной, улицами и бульварами, я беспокойно спал и видел в постыдных юношеских снах моя любимая Яэль, а утром просыпался и шел к прилавку на те же улицы, набережные и бульвары, где торговал с лотка апельсины, и все было то же, что и три года назад, только сам я был другой — высокий, сильный, мускулистый, покрытый густым южным загаром, с голосом и взглядом полным грубого вожделения к миру. Женщины уже поглядывали на меня с тайным смыслом, что обжигал мое сознание, и завеса плотских запахов опускалась на Одессу, смешиваясь с запахом рыбы, водорослей и апельсинов с моего лотка.
А потом дядя Менахем поехал в Бердичев и привез оттуда своя семья, только мои мамочка и папочка остались в этот пропахший весенней сиренью и вечным чесноком город. Я очень за ними переживал и думал, вдруг они приедут вслед за дядюшка Менахем, но, видно, штетл так крепко обнимал своих евреев, что вырваться из его объятий было нелегко.
Но приехала Яэль, да благословит Господь ее потомков, и пасмурный мир моей юношеской скорби несколько развеялся. Я глядел на нее и не верил, что она опять рядом, так близко, что можно прикоснуться; а шейне мейделе, девочка моя, милый ангелочек, спустившийся с небес! Я помню тебя совсем малышкой, — вот ты, стоя на четвереньки, нюхаешь в палисаднике цветы, или на дворе гладишь робкою ручонкою пушистую мордочку белой цигеле, а вот, опустив штанишки, присела у редкого штакетника и писаешь веселой струйкой на пыльную жухлую траву… А теперь ты стоишь передо мной, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, в розовом капоре и с легким кожаным саквояжем в руке, а другой рукою делаешь такое движение, словно хочешь удержать меня в моем стремлении к тебе, в моем порыве, в моей нетерпеливой нежности. А цацке! Шейн ви голд! Шеннер фун ди зибн штерн… С чем тебя сравнить, любимая моя…
Тут подбежала тетя Гитл и, бросив шляпные коробки, схватила меня целовать, и я с трудом увертывался от ее горячих поцелуев. «Ай, цукер зис! — причитала тетя Гитл. — Иди ко мне, паршивец…» И позже, придирчиво оглядывая моя крепкая фигура, удивленно поднимала брови: «Как вырос, ингеле, чтоб ты был здоров… как же ты здесь жил-то?». А я степенно, как взрослый, отвечал ей: «Тугой-тугай, мумэ Гитл, — день ой, день ай, — так и живем, если это жизнь…». Все хохотали, как сумасшедшие, — и тетя Гитл, и дядя Менахем, и Яэль, и Хави, и даже дворник Ибрагим, помогавший перетаскивать баулы.
И все пошло на свой черед. Дядя Менахем уже никуда не ездил, как раньше, а только ходил до порта и договаривался с капитаны, они привозили из своих странствий все, что он заказывал, а потом ящики, коробки и тюки с товаром доставлялись на ломовых в лавку и на склады дядюшки Менахема.
Домом и кухней завладела тетя Гитл, дочери были у нее в поварятах, и целыми днями весь квартал благоухал вкуснейшие запахи хозяйской стряпни.
Я был фактически членом семьи, у меня была своя маленькая комнатка в доме, кушал я за общим столом и мне ни в чем не было отказа. Правда, и работу с меня спрашивали строго, но она не тяготила, напротив, все было чрезвычайно интересно. За насколько лет я постиг все тонкости работы и в случае необходимости мог заменить за прилавок дядюшка Менахем.
Повзрослевшая Яэль частенько поглядывала на меня с нескрываемым интересом, и взгляды эти с течением времени становились все настойчивее. В свободное время мы гуляли на бульвары, бродили по закоулкам порта, наблюдали погрузку судов и суету матросов, ели на набережной мороженое и пили зельтерскую, заходили в синематограф, где пугались «Прибытия поезда» и хохотали над «Политым поливальщиком»… На этих прогулках я показывал Яэль те улицы, где сам любил бывать. То мы гуляли по Ришельевской и брели вдоль трамвайных линий до Оперного театра, потом выходили на Дерибасовскую под цветущие акации и медленно шли по ней, разглядывая витрины шикарных магазинов. То ехали на Французский бульвар и часами брели этим нескончаемым путем, разглядывая роскошные дворцы, почему-то именуемые дачами, что прятались за кованые ограды и живые изгороди. Еще мы очень любили Пушкинскую, обсаженную платанами, — взявшись за руки, мы шли по ее розовым плиткам и, устав, останавливались под какой-нибудь старый платан, Яэль прислонялась спиною к зеленому гладкому стволу, а я становился напротив и упирался рукою в дерево над ее плечом. Она была так близко, и в ее красивые черные глаза металось смятение, и дыхание мое сбивалось… майн мейделе, ведь я тебя люблю, я это знаю оттого, что у меня кружится голова, когда я вдыхаю дурманный аромат цветущих яблоневых веток… а шейне мейделе, гиб а кук, я умираю за тобой…
Так мы гуляли и любовались друг другом, и обмирали от взаимные прикосновения, а потом прошло еще немного времени и случился первый поцелуй, который без слов объяснил нам все, потому что когда я приблизил свои губы к ее губам, между нашими телами явственно затрещало электричество… Словом, вскоре мы умоляли дядюшку Менахема соединить нас брачными узами, а дядюшка Менахем сначала был сильно недоволен, хмурил свое загорелое лицо и отвечал что-то очень неопределенного, но через некоторое время как будто бы смирился с подобным поворотом и однажды даже позволил себе пошутить за обеденным столом: «А готов ли ты, ингеле, — лукаво спросил он, обращаясь ко мне, — послужить семь лет за Яэль, как служил Иаков брату матери своей?..». Я до того смутился от неожиданности этого вопроса, что покраснел и не смог ответить чего-то вразумительного. Долгая пауза висела за столом с минуту, пока я нашелся и, поборов смущение, тихо прошептал: «Но ведь я уже отслужил тебе семь лет, дядя Менахем…», — и твердо посмотрел в его глаза… По ответному взгляду дяди Менахема я понял, что он уже все решил и потому через пару дней, вечером, когда труды праведные были кончены, робко постучался в дверь его кабинета. Дядя Менахем сидел в удобное кресло и читал Агаду, — я сразу узнал книгу по старинному кожаному переплету. Он поднял голову и блуждающая полуулыбка, что вспорхнула на его лицо со священных вековых страниц, подбодрила меня и помогла преодолеть смущение, простительное юноше, приходящему к своему патрону за решением щекотливого вопроса. Дядя Менахем без долгие предисловия сказал, что он не против отдать за меня дочь и назначает время тенаим, то есть помолвки. Далее дядя Менахем предложил оговорить время самой свадьбы и настоятельно рекомендовал нам не торопиться с нею, а главное — постараться избежать праздника в грустный период между Песахом и Шавуотом. Мне хотелось сыграть свадьбу в субботу, сразу же после захода солнца, чтобы одно счастье плавно перетекло в другое, чтобы радости и веселья случилось вдвое. Дядя Менахем и здесь был не против, только советовал в этом случае выбирать день ближе к зиме, потому что осенью Шаббат завершается раньше и начать празднество можно уже вечером.