— Да почему же персона?
— По всему… Опрокинул ты умом все, а как только до себя доходишь, так ум твой начинает тебя всячески укреплять, чтобы, храни Бог, вреды какой графу Саломатину не вышло… Вон в Англию бегал, деньги прятал, опасаешься всего, дрожишь… А к чему? Коли все пустяки, так и мы с тобой, брат, пустяки… Ну-ка, по второй… Ты вот икорки возьми — ладна икорка! Вот с калачиком… Будь здоров…
— Ну, так далеко я не иду… — засмеялся граф. — Может быть, конечно, и мы с вами пустяки, но… но раз я живу, так мне хочется прожить свой срок, ну, с некоторым удобством, что ли…
— Вот этого-то самого я и не понимаю… — сказал Григорий задумчиво. — Тут выходит двоение, лукавство ума… Правда, иной раз по слабости и всполошишься: ах, не ладно, Григорий, убить тебя хотят, ах, то страшно да другое нехорошо, и струсишь, и мечешься туды и сюды. А потом и одумаешься: Гришка, дурак, чево ты это, дубина стоеросовая, на стену лезешь? Какой тебе в том антирес, завтра тебя червяки точить начнут али через год? И — смешно станет, и на все наплевать… Вон ты давеча загнул мне: по кой пес ты, Григорий, за волосы наверх всяку сволочь тянешь, такую сволочь, что у графа Саломатина даже ноги трясутся? Что скажу я тебе на это? Что ты думаешь, не вижу я, что все это сволота отпетая? Лутче твоего вижу, потому знаю про каждого из них такое, чево тебе, может, и не снилось… Ну только укажи ты мне, где же не сволота-то спрятана? Скажешь, ваша братия, в гербах, в антамабилях, во дворцах? Не обижайся, граф, а и вы такая же сволота, ежели не хуже… Ах, васяся… ах, княгиня… ах, высочество… да по-французскому, да по-немецкому, да по-аглицкому… А душа-то та же, что и у босяка пьяного… Снаружи-то вы, говорить нечего, гоже вылизались, а внутре, ежели разглядеть, так такие же варнаки, как и мы… ежели не хуже… Ты не серчай, что я так напрямки говорю…
— Зачем серчать? — улыбнулся граф, однако, несколько задетый. — Я тоже с умным человеком по душам побеседовать люблю… Но только не довольно ли водочки-то, Григорий Ефимович? У меня положение: две рюмки…
— А у меня положение до риз положения… — усмехнулся Григорий. — Пить умереть и не пить умереть — так уж лутче будем пить… Ну, будь здоров! Ты сига-то пробовал? Напрасно! Очень ладен… На-ка вот, попробуй… Да, так-то вот… Все варнаки одинаковые, только вы почище, поглаже вылизались, а ежели человека душить будете, то непременно чтобы в белых перчатках. И раньше мы так полагали, что вы чего-то знаете, что нам, дуракам, неведомо, а теперь дело показывает себя так, что и вы идете наобум Лазаря. Вот теперь Николай, царь, тысячи кладет опять на Карпатках, без счету, а есть ли у него али у его путаников-генералов вера, что все это впрок, на пользу пойдет? Никакой! Ну, Николай, он пустой, у него внутре ничего нету, а другие, думать, складнее? Все наобум Лазаря прут. Выгорит — уру будут кричать, памятники ставить, не выгорит — за ноги да головой об тунбу… Да… Ты вот только одного домового ниспроверг, а мне хотца так, чтобы весь обман нарушить… Главная вещь — любопытство, как и что тогда будет…
— Смотрите, Григорий Ефимович, будет ли лутче?
— Может, лутче и не будет, ну только и хуже трудно уж быть…
— Смотрите, не ошибитесь!..
— А и ошибусь, так больно наплевать… Мне, брат, все нипочем… Вон ты видел на мне шубу соболью, а хошь, я ее сичас же в куски изрежу и в печке сожгу, и вонючий полушубок опять надену? Ты сам понимаешь, милиены могли бы быть у меня, а у меня ни хрена нету… Все мне равно, и деньги, и нужда, и люди, и все… Вон шумят: ах, Горемыкин! Ах, Трепов! А я их под ж… коленкой и твово зятя немца Штирина посажу или дурачка Протопопова, и все будет то же. Я люблю то, чего нельзя, люблю, чтобы насупротив сделать. Вон надо было мне мою девчонку учиться приделить. Конешно, места для этого здесь сколько хошь. И вдруг говорят: а вот в Смольный нельзя. Как так нельзя, почему? Потому, дескать, что там все только благородные. Ладно, коли нельзя, значит, надо добиться, чтобы можно, чтобы благородные потеснились маленько…
— И поместили?
— И поместил. А то чего же?.. — усмехнулся Григорий. — Многие которые по случаю этого своих девок оттуда взяли, так ведь мне от этого ни тепло, ни холодно. А теперь вот один благоприятель все для смеху подбивает, ты, дескать, Гришка, в яхт-клуб добиться постарайся — какой яхт-клуб, не знаю, но быдто там все самые что ни на есть которые себя за отборных почитают…
— Да, туда пробиться трудно!.. — сказал граф, смеясь.
— Вот и он говорит… — тоже засмеялся Григорий. — Ну, об заклад побились, что пролезу…
— Все, пожалуй, разбегутся…
— Да что ты?! Так мужиком там брезговают?
— Не только мужиком, но и вообще туда пускают с большим разбором… — сказал граф.
— Ну, пущай разбегаются — мне одному просторнее будет… Вот смеху-то будет! — сказал Григорий с раздувающимися ноздрями. — Ну, не хочешь больше водки, давай красного спросим… — он позвонил и, когда лакей с полным усердием на лице явился на зов, сказал: — Вот что, милой, дорогой, дай-ка ты нам винца красненького какого поспособнее… Это все убирай и гони, что там дальше по закону полагаетца…
Надвинул туман. Было сумрачно. На противоположной стороне улицы у пустой булочной выстраивался хвост полуголодных хмурых людей, которые, чтобы согреться, дули себе в красные кулаки, топотали разбитой обувью, широко, как извозчики, размахивали руками. И невольно вставало в памяти, все отравляя, воспоминание о том, что где-то в этих сумрачных далях истекает кровью гигантская небывалая армия, и бесконечные миллионы людей, уже не веря ни на йоту в успех и нужность того, что они делают, сцепив зубы, с отчаянием в усталой душе гибнут озлобленно и бессмысленно. И в самом воздухе, казалось, чуялось страшное разложение огромной страны, точно запах тления, точно шорох червей тлетворных и распадение мяса…
— Подыхать, знать, нам всем скоро, граф… — вздохнув, сказал Григорий, наливая в тарелку жирной ароматной селянки. — Ну-ка вот перед концом-то селяночки… Ты-то, может, и попрыгаешь еще, а что мне скоро крышка, это я знаю. Все письма дураки подкидывают: убьем да убьем. Сам Хвостов министр, и тот, дурак, все пристукнуть меня намечался, да не вышло дело… Вот и давай поговорим с тобой на прощанье до самой точки…
— Очень охотно, Григорий Ефимович, только я не совсем понимаю, о какой точке вы говорите…
Григорий положил оба локтя на стол и, остро глядя в глаза графу, сказал:
— Какой точки-то? А вот сичас… Только наперед ты мне вот еще что скажи: скрываете вы, ваша братия, от нас, простого народа, что или ничего не скрываете? То есть я не про всех вас вопче говорю, потому из вас тоже много жеребцов всяких, которым кроме бабы да винищи ничего не надобно, нет, я про тех, которые поумственнее, вроде вот тебя… Что-то все думается мне, что вы всего нам не говорите…
— Насчет чего?
— Насчет всего. Почему в газетах вы всегда так пишете, что никто из простого звания ни фика не понимает? Почему промежду собой иногда так говорите, что хошь голову разбей, ничего в толк не возьмешь? И по-русскому как будто, а нет, непонятно! Ты слыхал когда воровской язык? Ну как жулье промежду себя разговаривает? Говорят они по-русскому, а ты, хоть ученый-разученый будь, ни за что и слова не поймешь, хошь тресни… Так вот и у вас. Чего вы от нас скрываете?
— Вы ошибаетесь, Григорий Ефимович… — сказал граф. — Такой язык вырабатывается сам собой, без всякого злого умысла. Представьте себе, что собралась на сходе компания мужиков, и они о своих хозяйственных делах разговор завели — много ли поймет в их разговоре какая-нибудь из ваших барынек? Вы ведь наших барынь хорошо знаете… — подпустил он.
Григорий остро посмотрел на него.
— Верное слово?
— Верное слово…
— Ну ладно. Может, оно насчет разговору и так… — сказал Григорий задумчиво. — Ну а можешь ты мне побожиться… вот как пред истинным… что ничего от нас, простого народу, вы не скрываете?.. Ты хошь и не пырато в Бога-то веруешь, но вот, как пред истиннным, скажи мне… Все равно не выдам — жить мне не долго…