Изменить стиль страницы

Справа, нагло рявкая, надвигался большой серый автомобиль. Ваня со Станкевичем хмуро посторонились. В автомобиле, важно развалившись на подушках, сидел Георгиевский, муж Фени Яков Григорьевич и постоянный теперешний спутник Георгиевского, такой же рослый, здоровый молодец-земгусар с твердыми до отвращения глазами и могучими, синими от бритья челюстями. С серым Догадиным Георгиевский поссорился, когда тот, твердо верующий марксист, отказался везти на фронт прокламации социалистов-революционеров, как то приказывал ему Георгиевский, считавший, что в борьбе все средства хороши. Все трое были в великолепных кожаных куртках. На лицах их было сознание своей исключительной важности: это они спасают Россию от германцев и от своего гнилого правительства одновременно, это они тайно ведут тут великое дело революции не только русской, но, может быть, даже мировой. Ваня встречал этих, как он говорил, фруктов не раз, и каждый раз в нем поднималось непонятное, но неодолимое чувство омерзения к этим земгусарам.

— Гвоздев! Станкевич!.. Куда вы?

Они оглянулись — то был Алексей Львов, потертый, обветривший, небритый. Поздоровались. Ваня в двух словах рассказал о попытке самоубийства Зорина. Львов болезненно сморщился.

— Нужны большие усилия, чтобы переломить эти настроения в армии… — сказал он. — Хоть бы какой-нибудь успех… А так люди вянут…

Что люди вянут, Ваня знал, но в успех уже не верил. И не только не верил, но и боялся немного его: он хорошо запомнил, что сказал тогда в сакле о последствиях успеха погибший в тот же вечер капитан Клушенцов, любивший устраивать удобные и приятные для всех комбинации. Но он не сказал того, что думал.

— Откуда же взяться успеху? — заметил он уныло.

— Залог успеха прежде всего в том, чтобы каждый из нас исполнил свой долг до конца… — сказал Львов, как всегда определенно и твердо.

— Если бы знать твердо, в чем теперь заключается наш долг… — подавив вздох, отвечал Ваня. — Все спуталось… Вот недавно был я в тылу; там определенно говорят о каком-то заговоре и о том, что великий князь Николай Николаевич грозит повернуть штыки на Петроград и Царское Село… Вот тут и разберись… Все спуталось…

Алексей Львов ничего не сказал и только пристально посмотрел на Ваню: он считал его порядочным честным офицером, но такие речи казались ему опасными. И если их стали повторять даже порядочные люди, то… что же будет?

— А вы что тут поделываете? — спросил его Станкевич.

— В парке был, мотор свое проверял… — отвечал Львов. — Завтра утром в разведку лечу. Смотрите, не подстрелите меня! Вы где стоите?

— За Большой мызой, у самой реки…

Мимо прошла небольшая группа опущенных солдат, волоча ногами и то и дело стукаясь штыками. Солдат в них не чувствовалось — это были просто очень уставшие и озлобленные люди.

— А у нас вчера прокламашки опять разбросали… — сказал Ваня, посмотрев на них.

— Германской работы?

— Не разберешь. Может, и свои…

— Насчет чего?

— Да все то же: Распутин, измена, богачи пьют кровь народа, на беде его наживаются… И скверно то, что многое в них верно… Офицеры наши попробовали было побеседовать с солдатами на эти темы, чтобы рассеять впечатление, но… слабовато вышло и принесло, пожалуй, больше вреда, чем пользы. Не опровергнешь Распутина, не опровергнешь проклятых спекулянтов, ничего не опровергнешь… Ох, погано, погано!..

— Погано, говорить нечего. А все же надо свое дело делать… — сказал Львов.

Они расстались.

Смеркалось…

Длинными окопными переходами Ваня со Станкевичем прошли к своему месту над красивой излучиной неширокой реки на самой опушке только что зазеленевшего молодой листвой леса. Вокруг все было ясно, чисто и радостно, а в сырых, дурно пахнущих окопах, полных вшивых, полубольных и усталых людей, сумрачно и тяжело. Неприятель был совсем близко, на том берегу, по кустам, близка была возможность страдания и смерти, безрадостны были раньше заманчивые дали жизни — как путник легенды, все эти люди сорвались в какую-то пропасть и висели над бездной смерти, уцепившись руками за корни какого-то куста, и две мыши, черная и белая, день и ночь неутомимо точили эти пока спасающие их корни. И как путник, тянулись они — чтобы забыться — к той малине, которая выросла случайно на краю бездны. Для одних такой малиной были сладкие мечты о возвращении домой, о любимой женщине, даже об отходе части в тыл, на отдых — в этом периоде о славе не мечтали уже даже и прапорщики… — для других затяжная игра в засаленные карты в душной накуренной землянке, в углу которой виднелся образок, а на щелястой двери кем-то старательно было выведено чернильным карандашом поганое слово, для третьих вино, которое ухитрялись добывать, несмотря на все царские запреты. Солдаты, считая, давили вшей и гордились как будто теми рекордами, которые они в этом спорте устанавливали. Но больше всего все находили покой и отдых в мечте о том, когда все это кончится и они вернутся, наконец, к нормальной человеческой жизни. Сергей Васильевич мечтал то о далеких путешествиях, то о золотом веке. Некоторые, чтобы забыться, пытались декламировать, петь и даже создавать юмористический рукописный журнал, и случайные газетчики, которым пришлось на пять минут быть свидетелями этого пения или видеть этот рукописный журнал, торопились довести до сведения всей мыслящей России: не угодно ли, какие молодцы эти наши герои! Даже журнал под огнем издают… И мыслящая Россия не понимала, что под этим журналом спрятан безмерный ужас и отчаяние, что это лишь последняя щепка, за которую хватается утопающий в крови человек…

Ваня, усталый, лег на свою узкую, всю в неудобных буграх койку. В городке на почте он получил письмо от Фени, безграмотное, трафаретное, — точно она свои письма списывала одно с другого — и думал о ней. Она перебралась уже в Москву, открыла модную мастерскую в Камергерском переулке — Madame Sophie — Robes, Manteaux[57] — и писала ему, чтобы он, если он поедет куда через Москву, непременно навестил бы ее. И Ване был приятен этот зов молодой красивой женщины, и в то же время было во всем этом что-то такое, чувствовал он, от canaille,[58] что-то неопрятное. Ведь и он может быть потом женат — что скажет он, если жена его будет рассылать такие цидулки? Вот все кричат о Распутине, а если по совести разобрать, то все Распутины, только он, Распутин, большой, а другие — маленькие, а маленькие только потому, что не хватает силенки быть большими. Все пакостники… Но он подавил в себе эти неприятные думы и стал мечтать об Окшинске, далеком, но милом. В конце концов чепуха и вся эта дурацкая война, и все эти революции, о которых он мечтал, — самое хорошее было бы очутиться теперь дома, в своем тихом, уютном и теплом домике, слушать из дремлющего сада вечерний перезвон старых колоколенок, ездить в пойму на озера за рыбой, читать, мечтать, ходить в баню… И так тихо, незаметно окончил бы он там свои дни на земле… Все чепуха.

Он уснул. И во сне видел он светлый изгиб Окши, старинный, тихий городок среди вишневых садов, и милые лица своих стариков и Тани, и всю ту размеренную, медлительную, немножко сонную жизнь, всю прелесть которой он оценил только теперь, когда возврат к ней был невозможен. И картины эти путались, неожиданно изменялись, и сердцу было хорошо…

И вдруг точно что толкнуло его, он проснулся и сел на койке. Вокруг было все тихо. В щели серой тесовой дверки рвалось раннее яркое солнце…

Он потянулся, разом встал на молодые упругие ноги, тихонько отворил дверку и вышел. Над зазеленевшей землей победно сияло свежее и душистое утро. На востоке, среди нежно пылающих тучек, гудя, уже плыл русский аэроплан — «Должно быть, Львов», — подумал Ваня — маленький, маленький, как птичка. И казалось, хорошо, отрадно было ему там, на этой солнечной вышине, высоко, высоко над землей… Сзади дремал душистый лес, и свежо и чисто звенели в нем птичьи голоса. Вокруг окопов, среди рядов колючей проволоки, по кустам — всюду сверкали росой цветы: тяжелая купальница, золотой лютик, одуванчики, колокольчики — нежные, милые, трогательные… Чуть дымилась вся розовая река. Часовые сонно и лениво глядели вдаль, и чувствовалось, как сон клонит их. Серенькая трясогузка сидела на валу окопа и, качая своим длинным хвостиком, косила доверчиво черненьким глазком на Ваню…

вернуться

57

Мадам Софи — платья, манто (фр).

вернуться

58

Сброд, сволочь (фр.).