Изменить стиль страницы

Часто навещал больных и раненых бывший редактор «Окшинского голоса» Петр Николаевич. Он раздавал раненым старые газеты, делился с ними военными новостями — новости его всегда были хорошие, и даже крупные неудачи он подавал так, что все это лишь временный успех врага, за которым последует его скорый и полный разгром, — и всячески вызывал их на воинственные разговоры, а потом, попрыскав за углом из пульверизатора себе на руки и одежду, он шел домой и сочинял корреспонденцию в столичные газеты о том, что вот он близко стоит к армии и поражается изумительно стойкому и твердому настроению даже среди раненых, что с такими настроениями армия не победить не может и что поэтому надо более чем когда-либо приналечь на коварного врага. Исполнив таким образом свой долг по защите родины, он, съев собственноручно изготовленный научный обед, садился в своей одинокой квартирке писать свои популярные брошюрки по юридическим вопросам. Брошюрки его теперь решительно никто не брал — не до юридических вопросов было! — но это ничего: вот кончится война, и обновленной России все это пригодится: широкое распространение в массах юридических познаний — это краеугольный камень всякого культурного государства. И он старательно писал, отделывал, и на его плоском круглом лице с тонкими, висящими вниз, как у китайца, усами было сознание своей значительности и достоинства.

Но если раненые определенно тяготились Петром Николаевичем — им было неприятно смутное сознание, что он их как-то эксплуатирует, — если они заведомо лгали ему, чтобы только доставить ему удовольствие и поскорее отвязаться от него, то наоборот, молчаливые визиты Евгения Ивановича многим из них были по душе. Он говорил мало, делился с ними папиросами, не совал старых газет, а только, сгорбившись, молча и внимательно слушал их и не столько слова их, сколько то, что было спрятано за словами. И когда он после лазарета возвращался по взъерошенным неопрятным улицам, полным какого-то бестолкового смятения, в глазах его по-прежнему, но еще более ясно стояло мученическое выражение. Ведь вот каждый в отдельности из этих людей и мягок, и отзывчив, и человечен, и понимает чужое страдание, и сочувствует ему, но стоит им самим соединиться в толпу или сорганизоваться в такую толпу по велению власти, государства, как моментально они превращаются в других людей, способных на величайшие гнусности и преступления. Почему это происходит? Какие выводы можно и должно сделать из этого важного и зловещего факта? Выводы эти напрашивались у него сами собой, но они были так непрактичны, так утопичны, что он невольно отмахивался от них рукой и искал дальше в пределах возможного.

Очень часто навещала лазарет Нина Георгиевна. Она старалась внести бодрость и оживление, а под сурдинку и солдатам и офицерам закидывала ядовитые словечки о старце, о царской семье, о дураках министрах, о прохвостах генералах, о буржуазии и не замечала, что все, что только было в лазарете мало-мальски серьезного и порядочного, смотрело на нее с презрением и что слушали ее только немногие трепачи.

Поет и свищет, покупателя ищет… — вздохнув, сказал как-то о ней один пожилой запасный, послушав ее. — О-хо-хо-хо… А ведь вот поди в пенционах учили, на фортыпьяны и все такое…

Солдаты дали ей смешную, меткую, но чрезвычайно непристойную кличку и всячески старались с ней не связываться.

Не любили они и Сонечки Чепелевецкой. Их невольно тянула ее сверкающая красота, но было противно, что она из насих, как говорили они, и они смотрели на нее подозрительно-злыми глазами и говорили о ней всякие пакости. Но Сонечка решительно не замечала ничего этого, во все путалась, всем мешала и только все старалась выяснить себе: скоро ли начнется революция?

Почти безвыходно была в лазарете возмужавшая, похудевшая, прекрасная какою-то новой, очеловеченной красотой Таня Гвоздева, которая бессменно дежурила у кровати тяжело раненного осколками гранаты в спину, затылок и в обе ноги Володи. Он был на самом краю могилы, но его отбили у смерти любовь невесты, его стариков и заботы добрейшего Эдуарда Эдуардовича, который в последнее время очень привязался к Тане и в редкие свободные минуты иногда играл с нею дуэты виолончели с роялью. Теперь Володя уже вставал и был неимоверно, сумасшедше счастлив: в окна победно сияла весна, около него была всегда его Таня и все эти милые старики, его и ее, и так хорошо сияла в углу лампадочка, которую мать оправляла всегда сама с какою-то трогательной проникновенностью. О том, что делалось там, на фронте, он старался не думать: он отдал все, что мог, и как ни тяжело будет ему порвать этот его теперешний сладкий весенний сон его выздоровления, он опять, когда будет нужно и можно, пойдет туда и сделает все, что от него требуется.

Положив бледные, исхудалые, точно чужие руки поверх серого одеяла, очень исхудавший, с большими, как-то по-новому сияющими глазами, Володя с перерывами беседовал тихонько с Таней и матерью, как всегда, о вещах самых обыкновенных и милых. Около его изголовья на столике благоухал букет свежих серебристых ландышей. В дверь легонько постучали, и на войдите Серафимы Васильевны и Тани — они сказали это враз и рассмеялись — в комнату вошел Эдуард Эдуардович в белом халате, большой, тяжелый и добродушный, как медведь.

— Ну, как наши дела? — спросил он. — Температура?

— Все в порядке. Спасибо…

— Вот и отлично… — кивнул он большой головой и обратился к Тане: — А я к вам с просьбой… Давайте-ка раненым концерт устроим…

И как всегда, он посмотрел на нее поверх очков вбок, точно он забодать ее хотел, но так как при этом угрожающем жесте лицо его было по-прежнему мягко и кротко, то всем, как всегда, стало смешно.

— Но, Эдуард Эдуардович, милый, еще с вами tête-à-tête[59] я могу играть, но так, при всех…

— Ничего, справитесь… Вы сделали в последние месяцы очень серьезные успехи… — сказал доктор. — И отказывать им грех. Пусть послушают…

— Конечно, Танек… — заметила Серафима Васильевна. — Ты знаешь, что играешь хорошо. Излишняя скромность тоже ведь грех…

— Да, да… — сказал Володя. — И я ведь не слыхал тебя так давно… И в качестве главы семьи я решаю: концерт будет, доктор…

— И отлично… Пианино привезут сейчас от меня… Я думаю, что лучше всего будет наладить дело в палате А — не так душно будет. Я сам всем распоряжусь… И выбор пьес сам сделаю…

— Ну хорошо… Но только из того, что я очень хорошо знаю… — сказала Таня. — Вы знаете там…

— Хорошо, хорошо, я понимаю…

Он опять бодающим жестом оглядел всех — все улыбнулись — и вышел.

— Что за милый человек! — тихо сказала Серафима Васильевна, очень полюбившая доктора в особенности за то, что он, как ей казалось, возвратил ей по ее молитвам сына.

— Таня, запиши: он будет у нас домашним врачом… — строго сказал Володя, впадая в свой старый тон.

Вечером в семь часов, когда раненые отужинали, когда в широко раскрытые окна мягко лился свежий дух весны, тополей, черемухи, широких пойменных лугов, березы, с непередаваемой силой говоривший о каком-то светлом и безбрежном счастье, о жизни, в которой нет ни ран, ни страданий, ни злобной борьбы, ни таких вот комнат, набитых до отказа искалеченными людьми, — двери из коридора вдруг отворились, и чуть прифрантившаяся Таня вкатила кресло с Володей; за ней шел тоже немножко прифрантившийся доктор, а за ним старики Гвоздевы, Серафима Васильевна с Галактионом Сергеевичем и Евгений Иванович, с которым Таня очень сдружилась в последнее время и которого упросила прийти на концерт.

— Мне будет легче, когда будет побольше своих людей… — сказала она. — Знаю, что глупо, а волнуюсь ужасно — даже руки холодные, посмотрите вот…

Фельдшера, сестры, и выздоравливающие, и раненые из других палат расселись по окнам, стульям и кроватям больных, с которыми они особенно сдружились. Толпились слушатели и в дверях — с подвязанными руками, забинтованными головами, в черных очках, на костылях… Раненые офицеры любовались Таней, а солдаты не знали, как себя держать, и были смущены: эта затея с концертом не нравилась им нисколько.

вернуться

59

Наедине (фр.).