Изменить стиль страницы
И в душистую тень,
Где теснится сирень, —
пела где-то за стеной Наташа, —
Я пойду свое счастье искать…

Анна Павловна, полная горечи, склонившись лбом к спинке стула, сидела в своей скромной, всегда беспорядочной — дети неизменно ставили все кверху ногами, и потому бесполезно было и прибирать — комнате и под пение дочери думала злые думы о муже. Она не только понимает его стремления, но и принимает их всей душой, но он идет до крайностей, до абсурда, и ее долг защитить от него детей и самое себя. Жалеть теленочка и не жалеть своего ребенка — какой дикий абсурд! Ее любовь к детям поднимала ее на борьбу и страдание…

Он запутался совершенно — думала она — он стал невозможен.

Взять хоть эту историю с клопами, которых они, к своему ужасу, завезли к себе в город из деревни. Не спать нельзя и убивать тоже нельзя — сколько было муки для него, какая подлинная трагедия, которая тянулась не день и не два и которая измучила всех и кончилась тем, что в его отсутствие баба, мывшая у них полы, кипятком и какими-то снадобьями сразу перевела у них эту нечисть. Господи, ну как же жить тут, когда каждый клоп становится источником тяжелой драмы?

В коридоре продребезжал звонок, вихрем, как всегда, пронеслась к двери Наташа, и тотчас же угрюмая тишина дома зазвенела девичьими голосами и смехом: пришли, должно быть, подруги-гимназистки. Но они пробыли всего несколько минут, и, потараторив и посмеявшись, сколько следовало, гостьи ушли. Опять по коридору прошумел теплый вихрь Наташиных юбок, и сама Наташа, оживленная и радостная, такая яркая в этом доме неизбывного уныния, влетела в комнату матери.

Мать, чтобы скрыть от дочери свои слезы, сделала вид, что рассматривает что-то в окно.

— Что ты там, мамочка?

— Да вот смотрю, не пора ли младшим домой… Солнышко уже село…

— Ничего, тепло… Ма, а я к тебе… — как это называется?.. — припадаю к стопам… Ха-ха-ха…

И слова, и смех, все было нелепо, но очаровательно. Очарователен был свежий румянец хорошенького личика, и блеск глаз весенний, ласкающий, и вся эта стройная фигурка. От нее точно искры какие горячие сыпались…

— Ну что там у тебя?

— Мы, старшие классы, решили завтра справить маевку за городом у Княжого монастыря с кавалерами… — посыпался горячий горох. — Так вот, во-первых, дай мне на это твое благословение родительское, навеки нерушимое, а кроме благословения, еще и денег. У нас все пойдет в складчину. Мы проявляем завтра женскую самостоятельность и не позволим кавалерам платить за нас, поэтому на самостоятельность мне нужно не меньше трешницы…

— А ты опять надушилась, кажется? — тихо и грустно спросила мать.

— Только капельку, мамочка… Одну капельку… Это Ворошилова меня надушила… Ужасно люблю я эти духи, ужасно!

— Ах, Наталочка, сколько еще в тебе легкомыслия!

У Наташи сразу вспухли губы.

— Мамочка, да что же в этом такого, что я немного надушилась?

— Ты сама знаешь, что в этом такого… — сказала мать грустно. — Мы с папой много раз говорили тебе об этом…

— Ах, это все ваши несчастненькие, которым кушать нечего! — воскликнула девочка в тоске. — Папа с телятками, ты с несчастненькими — мамочка, ей-Богу, вы меня в могилу вгоните!

— Так о серьезных вещах не говорят… — строго заметила мать. — Ты уже не маленькая…

— Милая, родная мамочка, я не могу! — горячо воскликнула девочка и даже руки на груди, как в молитве, сложила. — Я не могу! Да, я люблю душиться, люблю смеяться, люблю танцевать, люблю веселиться во всю мочь… Когда я живу… не по-вашему, а сама по себе… я точно вот все летаю. Знаешь, как это иногда во сне бывает? А как только являются эти твои несчастненькие, так мне и жить незачем. Я не могу, мамочка, — что же мне делать, если я такой урод? Ну что мне делать, если им есть нечего, что мне делать, если они раненые? Ведь не я же так устроила! Я хочу, чтобы все душились, все танцевали, все смеялись, все рвали фиалки, все, все, все! Зачем я буду плакать, когда мне только и жизнь, когда я смеюсь? Зачем буду я лгать тебе, себе, всем?

Наташа вся разгорелась и еще более похорошела от этого горячего румянца и от слезинок, выступивших на глазах.

— Грех смеяться, когда вокруг столько плачут… — сказала мать. — Ну, сходи завтра в Слободку, посмотри на эту страшную бедность, на этих зеленых пузатых детей… Посмотри, что делается в лазаретах!

— Не хочу! — зло прокричала Наташа. — Не хочу! Я хочу идти завтра в Серебряный Бор, а не в вонючую Слободку, я хочу смотреть на фиалки, на реку, на облака, а не на ваших зеленых детей… Мамочка, папа прав, и ты права, а я совсем не хочу, чтобы я была права, — пусть я не права, но я так хочу, потому что иначе я не могу… Не могу! Вашим несчастненьким нужна радость — пусть, не спорю, но и мне тоже нужна радость! И почему это, — негодующе воскликнула девочка, — три рубля им, а не мне?!

И рассмеялась нелепости своего восклицания и в то же мгновение почувствовала, как со всех сторон, точно летучие мыши с холодными крыльями, ее теснят эти тяжелые мысли о теляточках, зеленых ребятишках и вообще несчастненьких, и рассердилась на это насилие мыслей, и расплакалась. Она билась в тенетах этих мыслей, как птичка, и ей было страшно, что она никогда не вырвется из них, никогда не будет беззаботно петь, с восторгом купаясь в лазури.

— Что это тут у вас? — спросил Митрич, появляясь в дверях, и вдруг тихое лицо его покривилось: опять начинались эти ужасные геморроидальные боли.

— Вот большая девочка, почти девушка, плачет оттого, что я напомнила ей, что не все на свете смеются… — устало отозвалась Анна Павловна и, коротко передав мужу сущность разговора, добавила: — И как глупо, Наташа: если бы я еще отказала тебе в этих трех рублях, еще так бы, а я только напоминаю тебе…

— Мне бы в сто тысяч раз было легче, если бы ты просто отказала… — горько воскликнула Наташа. — В миллион раз легче! Сегодня отказала, завтра дашь, только и всего. А эти ваши теляточки и несчастненькие никогда не кончатся, в этом-то весь и ужас! Вон Маруся Фальк застрелилась, и даже в газетах написали, что будто бы от двойки… Какая глупость! Просто ее заели… Красавица, вся радость, а ей только и долбили: учись, учись — у тебя на руках семья! Не для того учись, чтобы быть умной, что ли, а для того, что семья… кормить надо. А зачем кормить? Чтобы учились опять? А учиться зачем? Чтобы кормить! Ну и замучили… У Маруси долг, у нас любовь ко всем живым существам, а в результате мученье… А я не хочу этого, не хочу!

И она даже ногой топнула.

— Наташа! — с укором сказала мать.

— Все это вполне естественно, — заметил тихо Митрич. — И не понимаю, что тебя возмущает тут так… Ты хочешь, чтобы она жалела чужих детей, но как же можешь ты требовать этого от девочки, когда сама ты, человек уже вполне сознательный, готова всем пожертвовать твоему ребенку?

— Опять теляточки? — в комическом ужасе подняла Наташа обе руки.

— Перестань паясничать, Наташа… — строго сказала мать. — Иди, позови детей: уже смеркается…

Наташа пошла, но у дверей не удержалась и по своему обыкновению понеслась. Она знала, что завтра пойдет в Серебряный Бор с молодежью, что будут они там пить чай, смеяться, говорить всякий вздор, и это было главное. А на все эти мысли их не стоит обращать никакого внимания. Что же делать, если они иначе не могут? Ну и пусть мучают себя…

— Раз нравственный принцип нарушен хотя бы в малом, то ничего не стоит нарушить его и в большом… — сказал Митрич, задумчиво глядя перед собой своими голубыми водянистыми глазами.

— А твои сапоги? — уныло отозвалась Анна Павловна. — Это тоже нарушение принципа.

Это было верно, и потому Митрич начал сердиться.

— И потом я так устала, так устала…

— И я тоже устал… — так же уныло сказал Митрич. — Не встречать в своей собственной семье понимания и сочувствия…