Изменить стиль страницы

— Лучше руки на себя наложить хоть сичас вот, под поезд лучше броситься, чем опять пережить такое… — говорил он тихо. — Не приведи Боже…

— А едешь… — сказала какая-то кудлатая голова, свесившаяся с верхних нар.

— Сбегу я…

— Поймают — расстреляют… Эдак бы всякий…

— Пущай расстреляют, а у меня силы нет на ето… — отвечал Пацагирка. — Не гожаюсь я теперь на такие дела. Порченный я человек. Как увижу кровь, так меня индо трясет всего…

И когда они подъезжали уже к Тихорецкой и им все чаще и чаще начали попадаться санитарные поезда, которые везли на север бесконечные тысячи больных и искалеченных людей, когда тяжкая атмосфера войны надвинулась на них уже вплотную, раз в сумерках Пацагирка сказал Григорию Николаевичу тихонько:

— А я в ночь бежать собрался, Григорий…

— Куда? — ласково спросил тот.

— А в горы… Пойдем вместе?

Григорий Николаевич подумал.

— Ну что же, можно… Пойдем…

И ночью, когда над привольными просторами богатой Кубани заиграли в темном небе звезды, на одной из маленьких станций оба вышли из теплушки и не вернулись в нее. Кудлатый наверху не спал, он догадывался о их намерении, и ему было обидно, что они не приглашают его с собой, но он ничего не сказал им. А на следующую ночь сбежал и он.

Они пошли на запад. Шли больше ночью, а иногда и днем, где было попустыннее. Городки и большие станицы они обходили далеко стороной, а хлеб Иван Пацагирка добывал на хуторах. Иногда ему давали хлеба, а иногда с бешеными ругательствами гнали прочь, грозя затравить собаками или застрелить из ружья: эдак всякий бы лататы задал… Но больше все же помогали хлебом — в особенности бабы, — потому что и жалели, да и побаивались. В Екатеринодаре Иван выменял солдатские шинелишки их на какие-то лохмотья, и снова, прячась, шли они, сами не зная куда и зачем, но на запад: Иван был почему-то уверен, что там будет складнее, как говорил он, а Григорию Николаевичу было решительно все равно, куда идти. Была ранняя весна, солнце грело, на север птица всякая летела, а в горах на припеке упоительно пахло солнцем и фиалками, которые робко прятались среди старых листьев, и зацвел уже кизил и орешник. Григорий Николаевич часто переживал теперь нечто подобное тому, что переживал он после тифа в безбрежных уфимских степях: тихое умиление, глубокую светлую радость… И еще шире и восторженнее раскрылась его душа, когда между Новороссийском и Кабардинкой впервые блеснуло им в глаза играющее на солнце лазурное весеннее море…

Обходя вечером Геленджик, на окраине его они наткнулись на небольшой хуторок. Из раскрытых окон беленькой хатки, среди пышно цветущих персиков, абрикосов, слив, яблонь и груш, в серебристом сумраке неслось слаженное и торжественное пение нескольких голосов.

— Должно, нововеры какие, вроде наших самарских… — тихо сказал Пацагирка, останавливаясь в густых зарослях чертова дерева. — Сходственно поют…

На крылечко хатки, обсаженное еще незацветшей мальвой, вышел очень толстый и сильный крестьянин лет за сорок с хорошим и смышленым лицом, опушенным черной вьющейся бородкой, и прехорошенькая девочка-подросток в вышитой хохлацкой рубашечке и босая, по-видимому, его дочь.

— Ну, ты беги, Параска, коров загони, — ласково сказал ей толстяк, — а я пока коней попою. А там и вечерять будем…

Чистеньким голоском напевая все тот же псалом, Параска перескочила невысокий плетень и скрылась в зарослях, а поселенец направился к своему турлучному сарайчику. Иван выступил из зарослей и снял свою серую шапку. Толстяк остановился и выжидательно смотрел на неожиданных гостей из колючки. Видимо, успокоившись, он сказал коротко:

— Солдаты?

— Были солдатами… — отвечал Иван. — Может, пожертвуете хлебца на дорожку?..

— Идить до хаты… — сказал толстяк ласково. — Не бойтесь, то все народ смирный и вреды вам не сделают. Идить, идить…

Иван и Григорий Николаевич перелезли через тын и, обгорелые, рваные, дикие, подошли к чистой хатке.

— Ну, седайте вот на скамейку… — проговорил толстяк добродушно. — Горпына, а Горпына, идить сюда…

Из хаты вышла чистоплотная, маленького роста, круглая женщина, напоминавшая лицом Параску, и двое крестьян, степенные люди в чистых белых рубашках и приличных свитках. Они ласково, без большого удивления поздоровались с нежданными гостями и деликатно воздержались от всяких вопросов. Только толстый Степан спросил, куда собственно они держат путь.

— Это я к тому, — пояснил он, — что если вы сховаться хотите, то далеко ходить вам незачем: и здесь, в горах, вас никто не найдет. А если сумеете держать себя поаккуратнее, то у новоселов и подработать всегда можно на шильце, на мыльце, а особенно в горах, где поглуше. Не вы первые, не вы последние — много тут теперь таких по кустам ходит, которые несогласные на кровопролитие…

— Им лучше всего идти на пустой хутор, где эта самая коммуна «Живая вода» была… — сказала Горпина, которая, жалостно подпирая подбородок рукой, с состраданием смотрела на бродяг. — Там, кажется, человека четыре уже живут…

Все одобрили ее план и рассказали, как пройти на хутор, который был совсем заброшен теперь его прежним хозяином-толстовцем и до которого от Геленджика было верст двадцать пять.

— Там никто не найдет… — сказал худой и серьезный, с козлиной бородкой, сектант. — А если тамошние сомневаться будут, скажить, что Ефим послал. Они там знают…

— А теперь, Горпына, соберить им с собой припасу… — сказал Степан жене. — Мы пригласили бы вас и повечерять с нами, ну только вам лучше забрать все с собой и тикать: на хутор тоже всякий народ заходит. Давайте ваш мешок…

И Горпина опустила им в мешок два больших свежих пшеничных хлеба, кусок сала отрезала, луку, картошки дала, чаю и сахару немножко в бумажку завернула.

— А вы, Степан, отдали бы им вашу винцирату… — сказала она мужу. — Вы совсем ее не носите, а им в дороге годилась бы от дождя укрыться…

— Так что… — согласился Степан. — Ну вот… — передавая мешок Ивану, сказал он. — Верить себе на здоровье… Только людей, смотрить, не забижайте… — тихо прибавил он.

Григорий Николаевич тихо засмеялся своим особенным смехом. Степан смутился.

— Это я так только говорю, не примите в обиду… — сказал он. — Народу много здесь по горам прячется, и есть тоже всякие… Идить с Богом, и если надобность в чем будет, приходите — ну только поаккуратнее, потому и за нами тут, кому нужно, доглядывают…

По белому в сиянии звезд шоссе бродяги пошли в горы. На спавшей на краю леса лесопилке они подивились на огромную гору ящиков при дороге, которые уже проросли местами травой и гнили потихоньку: то были ящики, заготовленные Яковом Григорьевичем по приказанию Георгиевского для Земского союза. Вся огромная партия за ненадобностью была брошена на произвол судьбы: вывезти вновь закупленные фрукты посуху мешало бездорожье и дороговизна провоза, а по морю было опасно из-за постоянных налетов неприятельских судов, которые топили все, что попадалось им на глаза. От лесопилки было уже недалеко и до Михайловского перевала, а там они свернули с шоссе и старой черкесской тропой, которая вилась лесом, ушли в глушь гор. Уже светало, и проснулись птицы, когда они в некотором отдалении впереди увидали тень человека. Подняв винтовку, он выстрелил в воздух и исчез. Эхо долго перебрасывало тяжелый звук выстрела по ущельям.

Они вышли на широкую поляну, посреди которой медленно разрушался брошенный хутор толстовца. На хуторе, по-видимому, не было ни души, но по всему видно было, что тут живут: у сарая рвалась и хрипела на цепи лютая лохматая собака, в доме пахло табачным дымом, в сарае висела, видимо, только что снятая шкура оленя — завидев кровь, Иван побледнел и торопливо вышел, — а по росистой траве уходили в чащу совсем свежие следы людей. Они снова вошли в дом и позвали хозяев. Никто не отозвался — только со стены смотрел на них, засунув руки за пояс, старый Толстой, и на лице его было неодобрение. Они снова вышли на крыльцо. Из зарослей выступил оборванец с винтовкой, который медленно, подозрительно подходил к ним: а может, переодетая полиция?