Изменить стиль страницы

Мобилизации все ближе и ближе подходили к нему, и это тяготило невероятно. Надо ли защищать Россию? — спрашивал он себя тысячи раз бессонными ночами и отвечал неуверенно: надо. Могу ли я для этого выпустить кишки незнакомому мне человеку или оторвать ему голову, человеку, которого я никогда и в глаза не видал? Нет, не могу! Так что же мне делать? Не знаю… Окопаться? Безобразно, во-первых, а во-вторых, Россию защищать надо! И не могу истреблять ни в чем не повинных людей… Практический выход из этого положения у него был: он не только мог поступить в разные общественные учреждения, работающие на оборону, или в те же земгусары, он просто мог взять редактирование газеты своей на себя и благодаря этому остаться в тылу. Но все это было в своем отталкивающем безобразии настоящей нравственной пыткой: другие пусть бьются до последней капли крови, а я вот буду сидеть в тылу и науськивать их. Просто отказаться от военной службы, как то советовал Толстой и как это делали некоторые сектанты, о которых писал из Самарской губернии совсем застрявший там Григорий Николаевич? Было страшно военной тюрьмы, возможного расстрела, не хотелось быть выскочкой, а кроме всего этого, хорошо было отказываться сектантам, у которых была какая-то вера, что из этого их подвига вырастет на земле какая-то новая, светлая, хорошая жизнь, а у него этой веры совершенно не было…

В конце концов он, стиснув зубы, взял на себя номинальное редакторство газеты — фактическим редактором ее был Андрей Иванович, писатель-народник, — но с этого дня он совершенно перестал брать свою газету в руки, не спал ночами, не ел, и, несмотря на то, что ему было всего тридцать восемь лет, он стал быстро седеть и все больше и больше уходил от людей подальше.

Семейная жизнь его все более и более разлаживалась. Дети не только не связывали супругов, но еще более разъединяли, потому что и в воспитании у них не было ни одной точки соприкосновения: у Елены Петровны на первом месте была книга, книжные и чужие идеи, а у него был какой-то внутренний голос, какой-то точно наследованный опыт, который говорил ему, что и в этом отношении книгам верить очень нельзя, что надо и тут быть как-то проще, яснее, спокойнее, а главное, проще, проще, проще. Чаще чем прежде между ним и Еленой Петровной вспыхивали горячие ссоры из-за всякого пустяка, и чувство не только отчуждения, но даже и глухой вражды все более и более усиливалось. Он добросовестно пробовал урезонить себя. Он старался уверить себя, что и у его жены много добрых черт в характере, он старался вызвать в себе жалость к ней — ведь и ей очень тяжело с ним, как и ему с ней, — он старался вспоминать о смерти, пред лицом которой все эти стычки не только смешны, но преступны, но все эти усилия длились только короткое время, а потом все старое начиналось сызнова. И мелькала смешная мысль: вот с немцами и австрийцами ты не хочешь вражды, хочешь мира — как же не можешь ты жить в мире со своей женой, которую ты всего несколько лет тому назад так любил? Но резоны эти были бесполезны, враждебность увеличивалась с обеих сторон, больно отзывалась на детях, тяжко огорчала бедную мать, но сделать ничего было нельзя… Точно это была какая-то сила, извечная, непонятная, которая играла ими и с которой справиться не в уделе человека…

И с одной стороны, тяжелы ему были люди чрезвычайно, с другой, его томило какое-то беспокойство и не сиделось на одном месте. И он чаще чем прежде уезжал теперь за реку, в леса, на охоту или же под самыми пустыми предлогами ехал в Москву или Петроград. Но покоя не находил он нигде: везде дьявол войны преследовал его.

Он обошел с Муратом кошелевское болото и, не найдя ничего, заглянул в край Подбортья, где держались всегда глухари, но и там не нашел ничего — только тальник был свежее обкусан лосями, и везде виднелся их свежий, похожий на сливы помет, — потом на маленьком безымянном болотце среди серой вырубки, которая всегда так угнетала его, он взял случайную крякву, на Уж боле промазал в чаще по глухаренку и, так как уже сильно свечерело, потянул к Лопухинке на ночлег.

В кустах послышался шелестящий звук колес по песчаной дороге и пофыркивание лошади.

— Евгению Ивановичу почет и уважение! — снимая картуз, приветствовал его Прокофий Васильевич, славный мужик и хороший хозяин, к которому он иногда заходил попить чайку с охоты. — Тпру…

— А, Прокофий Васильич… Как поживаешь? Марья Михайловна, здравствуйте…

— Здравствуй, Евгений Иванович… — степенно отвечала сидевшая рядом с мужем Марья Михайловна.

— Похаживать? — спросил Прокофий Васильевич.

— Да, прошелся немножко…

— Доброе дело… Ну а в газетах как?

— Слабовато, Прокофий Васильич. Забивает нас немец…

— Эх, паря, негоже ведь дело-то!

— Это, бают, все этот, Гришка… Распутинов, что ли, пес его знает, мутит… — говорит степенная Марья Михайловна. — Колдунище, бают, такой, беда! Подадут царю гумагу какую подписать, а Гришка отведет глаза, тот не так и подпишет. А потом министры эти самые да сенаторы и не разберут ничего, а объяснить дело царю боятся. А правда, бают, из простых мужиков он?

— Правда. Сибиряк.

— Гляди, братец ты мой, как ведь человек произошел! А? — удивляется Прокофий Васильевич, и в голосе его слышится как будто и зависть. — Простой мужик, а куды сиганул!.. Не гляди вот, что сер… А у нас тут солдат один на побывку приезжал, Журавлев… он вот моей Марье Михайловне сродни еще, она от Журавлевых взята… так вот говорил, что солдаты будто крепко Гришкой этим недовольны… — Прокофий Васильевич осторожно понизил голос. — Да и царицей будто… Будто от их двоих и измена вся идет… Приехал, грит, надысь на фронт от нее генерал один важный, сел не ероплан да со всеми плантами к немцам и перелетел… Солдаты, вишь, начали было по еропланту палить, да нешто в его потрафишь? Так вот будто и улетел… И еще говорят солдаты промежду себя, что начальство будто нарочно везет хлеб да снаряды поближе к фронту, — знает, что наши отдавать будут, туда и везут, чтобы, вишь, все немцам доставить по царицыному приказу… Больно, бают, немец-то со всем этим бьется, а она вот и помогает…

— Что тут за диво? — заметила Марья Михайловна. — Чай, ей своих-то тоже жалко…

— А жалко, так и сидела бы дома… Кто ее больно звал? — немножко рассердившись, говорит Прокофий Васильевич. — И без нее нашли бы. Чуть не в одной рубашке взяли — должна чувствовать. А то что же это за порядки: хлеб ест наш, а радеть своим?..

— А Василий как твой? Жив, здоров? — спросил Евгений Иванович.

— Василей на румынскиим фронте. Пишет, слава Богу, здоров…

Побеседовав так среди безлюдной вырубки, Евгений Иванович простился с ними.

— Ты заходи чайку-то попить… — говорит радушно Прокофий Васильевич. — Медком угощу своим… В этом году на мед, слава Богу, урожай. Сахару стало мало — Господь медку послал… Заходи…

Над низинами стоит уже легкий туман. Кричит, надрывается где-то поздний коростель. Над лесной пустыней луна встала, большая, золотистая. А на душе муть, тоска, печаль: Гришка, измены, генерал с плантами, кровопролитие — где тут правда, где ложь, где путь?

А когда на другой день он с ружьем и с Муратом вышел в Окшинске из вагона и проходил платформой к выходу, он увидел толпу, которая что-то сгрудилась у вагонов встречного поезда. Он тоже подошел. Оказалось, везут куда-то пленных. Толпа молчала, как загипнотизированная, в тупом удивлении: так вот он какой, этот грозный враг! Германцы, видимо, уже освоившиеся с своим положением за долгий путь, смотрели на толпу и перебрасывались между собой короткими фразами. Некоторые ели что-то. Другие спали. Один из них, плотный румяный блондин в маленькой фуражке с красным околышем, высунулся из окна и протянул кусочек сахару маленькому ребенку, которого держала на руках пожилая брюхатая баба, глядевшая на врагов с тупым любопытством и недоверием. Завидев протянутую к ней руку, она невольно пугливо подалась назад. Толпа вдруг разом точно очнулась.

— Чего ты? Ишь, дуреха! Не видишь, что ли, он дите сахару дает? — раздались голоса. — Може, и у его дома эдакий-то остался. Бери, бери… Вот так-то…