Изменить стиль страницы

Это ложное положение длится слишком долго. Надо честно признать неизбежность борьбы – великой борьбы нашей эпохи. И лучше вести ее публично, на равных началах, а не тайно. Если священники пользуются правом открывать школы и внушать детям, будто мир сотворен из ничего за шесть дней, будто Христос – сын бога отца и матери-девственницы, будто он сам по себе восстал из могилы через три дня после погребения и вознесся на небо, где с тех пор восседает по правую руку бога, то и мы вправе открывать школы и доказывать в них, опираясь на разум и науку, на каких невероятных суевериях держится до сих пор католическая вера! Если истину и заблуждение поставить в равные условия, победа будет на стороне истины! Да, мы за свободу, но не только за свободу священника на уроках катехизиса, но и за свободу разума, за свободу ребенка!

С горящим взглядом подходит он к краю эстрады; голова его высоко поднята, руки протянуты вперед.

Я хочу, дорогие друзья, закончить этим призывом: «Свободу ребенку!» Я хочу разбудить ваше сознание, я хочу уловить в ваших глазах блеск новых решений! Вспомните о том, сколько мы выстрадали, искореняя в себе прошлое… Вспомните о нестерпимых муках, терзавших пас… Вспомните о наших бессонных ночах, о нашем внутреннем бунте, о наших полных отчаяния исповедях… Вспомните о наших страданиях и о наших молитвах…

Пожалейте своих сыновей!

III

В том же году, несколько месяцев спустя.

На площади Мадлен Баруа подзывает фиакр.

Баруа. В «Сеятель», на Университетскую улицу.

Он захлопывает дверцу.

Экипаж не трогается с места. Удар кнутом; лошадь брыкается.

Скорее! Я спешу…

Снова удар кнутом. Молодая норовистая лошадь перебирает ногами на месте, становится на дыбы, вскидывает голову и стрелой летит вперед.

Она проносится по улице Руаяль, одним духом пересекает площадь Согласия и мчится по бульвару Сен-Жермен.

Четыре часа дня. Оживленное движение.

Кучер сидит, упираясь ногами; он уже не в силах сдержать животное, он с трудом справляется с ним.

Медленно плетущийся трамвай преграждает дорогу.

Пытаясь обогнуть его, кучер направляет экипаж налево, на свободный рельсовый путь. Он не заметил встречного трамвая…

Невозможно замедлить бег… Невозможно проскочить между двумя трамваями.

Баруа, помертвев, откидывается на подушки. В одно мгновение он почувствовал, насколько он беспомощен в этом движущемся ящике; неотвратимость неизбежно, о, как молния, пронизывает его.

Он шепчет: «Богородица, дева, радуйся…»

Адский грохот разлетевшихся вдребезги стекол…

Смертоносный удар.

Мрак.

Несколько дней спустя.

У Баруа; день клонится к вечеру.

Вольдсмут неподвижно сидит на стуле, возле окна: читает.

Баруа лежит в постели; его ноги до бедер – в гипсе. Всего несколько часов назад он пришел в сознание и уже в десятый раз мысленно воспроизводит случившееся:

«Было еще место, если бы этот, справа, не пошел быстрее…

Успел ли я почувствовать прикосновение смерти? Не знаю…

Я испугался, ужасно испугался… И потом этот скрежет затормозившего трамвая…»

Он невольно улыбается: так нелепо думать о смерти, ощущая в себе кипение жизни, вновь обретенной жизни!

«Любопытно, до чего ж страшно умирать!.. Почему так боятся полного уничтожения всякой способности мыслить, воспринимать, страдать? Почему так боятся небытия?

Быть может, страшит только неизвестность? Ощущение смерти для нас, очевидно, нечто совершенно новое: ведь никто не может унаследовать ни малейшего представления о нем…

И все же ученый, у которого остается еще несколько секунд на размышление, должен покориться неизбежности без большого труда. Если хорошо понимаешь, что жизнь – лишь цепь изменений, зачем же страшиться еще одного изменения? Ведь это не первое… Вероятно, и не последнее…

И потом, когда ты сумел прожить свою жизнь в борьбе, когда что-то оставляешь после себя, о чем жалеть?

За себя я твердо уверен: я уйду спокойно…»

Внезапно лицо Баруа передергивается. Страх подавляет его. Мысленно он вновь пережил тот ужасный миг и вдруг вспомнил вырвавшиеся у него слова: «Богородица, дева, радуйся…»

Прошел час.

Вольдсмут в той же позе переворачивает страницы.

Паскаль приносит лампу; он закрывает ставни и подходит к хозяину; приятно смотреть на плоское гладко выбритое лицо этого швейцарца, с широко раскрытыми светлыми глазами.

Но Баруа не замечает Паскаля: взгляд его неподвижен; мозг лихорадочно работает, мысли необыкновенно ясны: так бывает ясен горный воздух после грозы.

Наконец напряжение от умственного усилия постепенно исчезает с его лица.

Баруа. Вольдсмут…

Вольдсмут (поспешно поднимаясь). Больно? Баруа (отрывисто). Нет. Выслушайте меня. Сядьте рядом.

Вольдсмут (щупает его пульс). Вас лихорадит… Лежите спокойно, вам нельзя говорить.

Баруа (высвобождая руку). Садитесь сюда и слушайте. (Гневно.) Нет, нет, мне надо говорить! Я не все рассказал вам… Я забыл самое главное… Вольдсмут! Знаете ли вы, что я сделал в тот миг, когда почувствовал себя на краю гибели? Я воззвал к богоматери!

Вольдсмут (стараясь успокоить его). Забудьте обо всем этом… Вам надо отдохнуть.

Баруа. Вы думаете, я в бреду? Я говорю серьезно и хочу, чтобы вы меня выслушали. Я не успокоюсь, пока не сделаю того, что должен сделать…

Вольдсмут садится.

(Глаза Баруа блестят, на скулах – красные пятна.) В это мгновение я, Жан Баруа, ни о чем другом не думал, я был охвачен безумной надеждой: всем своим существом я умолял святую деву совершить чудо! (С мрачным смехом.) Да, дорогой, после этого есть чем гордиться! (Приподнимается на локтях.) И, понимаете, теперь меня преследует мысль, что это может повториться… Сегодня вечером, ночью, разве могу я отныне за себя ручаться? Я хочу кое-что написать, заранее отвергнуть. Я не успокоюсь, пока не совершу этого.

Вольдсмут. Хорошо, завтра, я обещаю. Вы мне продиктуете…

Баруа (непреклонно). Сейчас, Вольдсмут, сейчас, слышите? Я хочу написать сам, сегодня же! Иначе я не усну… (Проводя рукой по лбу.) К тому же, все уже обдумано, я не устану… Самое трудное сделано…

Вольдсмут уступает. Он устраивает Баруа на двух подушках, подает ему перо, бумагу. А сам стоит возле кровати.

Баруа пишет, не останавливаясь, не поднимая глаз, прямым и твердым почерком:

«Это – мое завещание.

То, что я пишу сегодня, в возрасте сорока лет, в расцвете сил и в состоянии полного душевного равновесия, должно, разумеется, иметь большее значение, чем все то, что я буду думать или писать в конце моей жизни, когда я, под влиянием старости или болезни, ослабею телом и духом. Для меня нет ничего более ужасного, чем поведение старика, который, посвятив всю свою жизнь борьбе за идею, затем, на пороге смерти, поносит нес, что было смыслом его жизни, постыдно отрекается от своего прошлого.

При мысли о том, что все дело моей жизни может окончиться подобной изменой, при мысли о том, какую пользу могут извлечь из столь зловещей победы те, против чьей лжи и чьих посягательств на свободу личности я так яростно боролся, все существо мое восстает, и я заранее протестую со всей энергией, на какую был способен при жизни, против необоснованного отказа от своих идеалов или даже против молитвы, которая может вырваться в предсмертной тоске у того жалкого подобия человека, каким я могу стать. Я заслужил честь умереть стоя, как жил, не капитулируя, не питая пустых надежд, не страшась возвращения к медленному процессу всеобщего и вечного круговорота.

Я не верю в бессмертие человеческой души, якобы существующей отдельно от тела…

Я не верю; что материя и дух существуют раздельно. Душа – это совокупность психических явлений, а тело – совокупность органических явлений. Душа – одно из проявлений жизни, свойство живой материи; я не вижу никаких оснований для того, почему бы материя, порождающая движение, теплоту, свет, не могла породить также и мысль. Физиологические и психические функции зависят друг от друга: и мысль есть такое же проявление органической жизни, как и все другие функции нервной системы. Мне никогда не приходилось наблюдать мысль вне материи, вне живого тела; я всегда сталкивался только с одной формой жизни – с живой материей.

И как бы мы ни назвали ее – материя или жизнь, – я думаю, что она вечна: жизнь была всегда, и она всегда будет порождать жизнь. Но я знаю, что мое существо – только совокупность материальных частиц, и распад его приведет к моей полной смерти.

Я верю во всеобщий детерминизм и в причинную обусловленность человеческой воли.

Все развивается; все воздействует друг на друга: и камень, и человек. Не существует неподвижной материи. Стало быть, у меня нет никакого основания приписывать большую свободу своим действиям, чем медленным превращениям какого-нибудь кристалла.

Моя жизнь – результат непрерывной борьбы между моим организмом и средою, которая его окружает: я действую в силу своих собственных реакций, другими словами – в силу побудительных причин, свойственных только мне, и поэтому некоторые ошибочно полагают, будто я свободен в своих поступках. Но я никогда не действую свободно: ни одно из моих решений не может быть иным. Свободная воля означала бы возможность сотворить чудо, изменить соотношение причин и следствий. Такое метафизическое представление только доказывает, как долго мы находились – да и сейчас еще находимся – в неведении относительно законов, управляющих нашей жизнью.

Я отрицаю, будто человек может хоть сколько-нибудь влиять на свою судьбу.

Мы произвольно делим всё на добро и зло. Я признаю практическую пользу этого разделения, пока понятие об ответственности, хотя оно и не имеет под собой никакой реальной почвы, остается необходимым условием прочности нашего общественного порядка.

Я верю, что все еще не изученные нами явления жизни будут когда-нибудь изучены.

Что касается первопричин этих явлений, то я полагаю, что они остаются для нас вне досягаемости и недоступны нашим исследованиям. Будучи ограничен в пространстве, человек ограничен также и во времени; и поэтому ему не дано постичь ничто вечное и абсолютное; он придумал слова, чтобы выражать ими то, что не походит на него, но это мало помогло делу: он – жертва собственных определений, все эти слова существуют лишь в его представлении и не соответствуют ничему реальному. Так как он сам – только часть целого, то естественно, что целое ему недоступно.

Отвергать это – значит восставать против условий жизни во вселенной.

Вот почему я считаю бесполезным придумывать ни на чем не основанные гипотезы для того, чтобы объяснять то, что не доступно нашему пониманию. Пора уж нам излечиться от этого метафизического бреда и прекратить задавать себе вопросы, на которые не может быть ответа, вопросы, которые подсказывает нам унаследованное тяготение к мистическому.

Перед человеком лежит беспредельное поле деятельности. Постепенно наука так расширит область явлений, поддающихся изучению, что если человек вздумает познать все, что ему будет доступно, у него не останется времени жалеть о том, чего он не в состоянии постичь.

Я уверен, что наука, приучив людей спокойно игнорировать непознаваемое, поможет им обрести такое душевное равновесие, какого им никогда не давала ни одна религия.

Жан Баруа».