— До ночи б дотянуть, а там видно будет. В темноте можно смыться. — Он вздохнул: наверное, и сам мало верил в то, что мы еще можем «смыться».
Положение наше было безвыходным.
На чердаке послышался топот, мы невольно посмотрели на потолок.
— Что-то затевают, — сказал Митька.
Вскоре оттуда стал доноситься какой-то треск, словно там развели костер из сухих сучьев. Через некоторое время: мы услышали треск посильнее, уже похожий на выстрелы патронов, когда их набросаешь в костер.
Мы не могли понять, что это такое, и с ужасом ждали, чем кончится трескотня.
— Запалили хату, — догадался Митька, — черепица лопается.
В комнату снова влетело несколько гранат, и после их взрыва взметнулся огонь, который быстро разлился по полу, лизнул занавески, пополз по ним вверх.
Горький дым лез в горло, выедал глаза.
— Давай закроем дверь, — сказал Митька откашливаясь.
— А мама?
Митька, молча нырнул в дым и вскоре показался с матерью. Держа двумя руками, он с трудом тащил ее в сенцы. Я подхватил волочившиеся ноги матери, помог ему.
В комнате все было объято пламенем, огонь полыхал, стал доставать до нас. Мы закрыли дверь.
— Немцы в огонь не полезут, — сказал Митька.
Закрытая дверь не спасала, в сенцах уже было полно дыму — он проникал сюда сквозь щели.
Впервые я пожалел, что наша хата не саманная, как у многих, а деревянная — из старых шпал. Когда-то мы гордились этим: зимой у нас было очень тепло, а теперь это было наше несчастье. Старые просмоленные шпалы будут гореть, как факел.
Вздрогнул, заскрипел потолок, сверху на нас посыпалась глина — это обрушилась крыша.
Уже загорелась дверь, горел простенок, становилось жарко, дышать было нечем. Мы отступили в чулан, захватив с собой тело матери.
В чулане было так же, как и в сенцах; дымно, жарко. Пламя пожара, охватившего весь дом, бушевало, словно ураган, бревна трещали, стены подрагивали. «Уходить от огня дальше некуда, — подумал я. — Теперь все, сгорим…» Я молча присел возле матери и старался ни о чем не думать.
Митька метался по чулану, и я подумал, что он может упасть в погреб, если наступит на крышку.
— Ты осторожней, — предупредил я его, — тут погреб — можешь провалиться.
Митька остановился и вдруг закричал:
— Погреб?! Так чего же ты молчал? Погреб!
Только теперь я сообразил, что в погребе можно спастись от огня. Митька ползал на четвереньках по чулану, искал крышку и, найдя, быстро открыл ее.
— Лезь! Лезь скорее! — толкал он меня.
Я подошел к люку, остановился.
— Маму…
— Лезь, я сам втащу ее. — Митька подтолкнул меня и вслед за мной спустился по пояс в погреб.
Он стал подтаскивать тело матери, но в этот момент затрещал потолок, сверху посыпались искры. Митька на мгновенье прикрыл люк, а когда хотел открыть его снова, потолок рухнул, упал, придавил сверху. Митька нажал снизу плечом — крышка не поддалась.
— Мама там осталась… — зарыдал я.
Митька не ответил.
В погребе было сыро и темно. Пахло плесенью, тухлыми солеными огурцами, капустой. Кирпичные своды надежно предохраняли нас от огня. Сквозь щели в крышке просачивался дымок. Митька наскреб в уголке сырой глины, с трудом замазал щели. Дым перестал вползать — это уже хорошо, хоть дышать будет чем.
Сидели молча. Через крышку глухо доносился треск горящего дерева. Что-то тяжелое упало сверху на погреб — это, наверное, рухнули стены.
Наверху бушевал пожар. Но я ничего не слышал — перед глазами стояла мать. Мама… Как же так можно, что нет мамы, что ее больше никогда не будет! Ведь мама — это все-все…
Отца я совсем не помню и не знаю, как живут с отцами. О своем отце я слышал только рассказы матери. Она говорила о нем много-много раз: сознательный был, «партейный», зарабатывал хорошо — котельщики на станции и сейчас помногу денег получают.
Особенно подробно рассказывала она о последних днях отца, когда его убили кулаки. Как она узнала о несчастье, как его привезли, сколько народу было на похоронах, как люди высказывались на погосте — все это она помнила до мелочей. Рассказывая, мама плакала, я тоже не мог сдержать слез: чувствовал себя самым несчастным. Какой хороший отец был у меня, как бы хорошо мы жили! И мама так не «бедкалась» бы, как она говорит, с нами: и накорми, и обуй, и одень.
— И в люди хочется вывести, — жаловалась она и добавляла: — И слава богу, не хуже людей ходите, а знали б вы, как оно все это достается…
Мы с Лешкой знали, как маме трудно, и старались ей всегда помогать. Лешка с восьмого класса уже зарабатывал: он выучился пускать на узкопленочном аппарате кино и по воскресеньям «крутил» в клубе детские фильмы, получал за сеанс десять рублей и все приносил маме. Помню, как она плакала радостными слезами, получив от Лешки первую десятку:
— Господи, дождалась, сыночек принес первую получку!
Я летом ходил с ребятами в совхоз полоть хлеб, и тоже мама радовалась, когда я принес ей первую «получку» — три рубля. А на другой день я заработал пять рублей. Мама, смеясь, всплеснула руками:
— А я, дура, плачу: сыны уже помогают! Да ты так не только на книжки, и на штаны себе заработаешь. Самый маленький уже получку носит!
Я знал, что наша получка — небольшая помощь, но все же очень приятно было хоть чем-нибудь помочь маме, обрадовать ее.
Если маме случалось приготовить дома что-то особенно вкусное, она обязательно клала на блюдце или на тарелку, и я разносил, угощал соседей. Никогда, никогда теперь я не увижу моей мамы…
Я невольно всхлипнул. Митька встрепенулся:
— Ты чего?
Я не ответил, взял себя в руки, старался не плакать.
— Ты брось, — продолжал Митька. — По-моему, если б они знали про погреб и что-нибудь подозревали, так уже б давно нас раскопали. — Он помолчал. — Теперь уже часов двенадцать, пожалуй, будет — есть что-то хочется. А тебе?
Мне есть не хотелось. И совсем я не потому всхлипнул, что боялся: мне жалко маму. А немцев я не боюсь, пусть взорвут здесь или пусть вытащат и повесят, как Егора Ивановича и Вовку. Пусть! Ничего теперь не жалко мне и ничего не надо!
При этой мысли какое-то отчаяние овладело мной. Я вскочил и полез по лестнице.
— Куда ты?
— Крышку открою…
Я не успел договорить, Митька схватил меня, дернул вниз. Я упал, больно ударившись коленкой о лестницу. Карабин отскочил в сторону. Сидя на полу, я ощупыо искал его.
— Ты что, с умом или совсем уже того, помешался? — шептал взволнованно Митька. — Вставай, чего сел на сырой пол? Что с тобой? — уже мягче спросил он.
Я молчал. На мгновение подумалось, что вот-вот поднимется со скрипом крышка, блеснет свет и вместе со светом влетит граната, а здесь и спрятаться негде. Но мысли о маме снова нахлынули и не выходили из головы.
Мы примостились на ступеньках лестницы — Митька повыше, я пониже. Прислушивались, старались угадать, что творится наверху. Но там все было тихо.
Митька нагнулся ко мне, зашептал:
— Как думаешь, сколько сейчас времени?
— Не знаю, а что?
— Если мы до ночи дотянем, можно будет…
— А если они там дежурят?
— Что им тут караулить — золу?
Сидеть на лестнице очень неудобно, ноги затекали, угловатые перекладины врезались в тело, к тому же меня начинал бить озноб.
— Тебе плохо? — спросил Митька и слез с лестницы. Он снял с полки пустые банки, бутылки, кувшины и, раздвинув в стороны старые, с залитыми цементом днищами бочки, положил на них широкую доску. — Тут можно лечь. Иди ложись, — сказал он. — Ты заболел, наверное…
Митька помог мне забраться на доску, накрыл снятым с себя пиджачком, заботливо подоткнув под меня свесившиеся рукава и полы, и сел у моих ног.
Вскоре озноб сменился жаром. Затошнило, и тут же все тело покрылось потом, захотелось пить. Я силился побороть жажду и не мог. Со мной творилось что-то неладное. Сколько я пролежал — не помню, наверное, долго, хотя мне казалось, что прошло одно мгновение. Очнувшись, я позвал Митьку.