Изменить стиль страницы

И в этой толпе громогласных борцов за справедливость возник Самуил, человек противоречий, идущий, куда Бог толкает его, исполняющий дела, которые должен был бы разрушить, основавший монархию, которую осуждал, помазавший в цари бесноватого, полоумного, что прошел тенью за стеклом истории, совершая безумные поступки и грозя врагам; и подобало Самуилу добить его тяжкими проклятьями и объявить царем Давида, которому другой пророк в лицо сказал о его преступлениях; и эти вдохновенные мужи сменяли друг друга, из года в год исполняя ту же роль стражей души общества, надзирающих над совестью судей и царей, бессменных часовых, выкликавших над толпой божественные повеления, возвещавшие катастрофы, часто кончавших мученической смертью, выстроившихся вдоль всего церковного месяцеслова, гибнувших, как Иоанн, обезглавленный Иродиадой.

И был Илия, проклявший культ Ваала, боровшийся с ужасной Иезавелью, — Илия, бывший первым основателем монашества, единственный, наряду с Енохом, человек в Ветхом Завете, который не умер. И был Елисей, ученик его, и великие пророки Исайя, Иезекииль, Иеремия, Даниил, и ряд меньших, извещавших о пришествии Сына, восстававших с обвинениями и со слезами, грозивших народу и утешавших его.

Вся история Израиля громыхала в вихрях укорений, в потоках крови и реках слез!

Наконец, невеселый этот парад доконал Дюрталя. Лежа с закрытыми глазами, он вдруг увидел, как один из патриархов остановился прямо перед ним, и он со страхом узнал Моисея — старца с раздвоенной бородой, развевающимися прядями волос, рабочего мастера, чьи могучие руки перемяли жестоковыйных евреев и кристаллизовали их нестройные орды; словом, он был отцом и законодателем этого народа.

И сцена Синая вставала лицом к лицу со сценой Голгофы: одна открывала, другая завершала великую хронику нации, рассеянную своим преступлением, нации, самая цель существования которой была втеснена в пространство, заключенное между двух гор.

Ужасная картина! Моисей, один, на дымящейся вершине, когда зарницы прорезают тучи и гора содрогается при звуках невидимых труб. Внизу убегает потрясенный народ. А Моисей, недвижимый среди раскатов грома и непрестанных ударов молний, внимает Сущему, Который диктует ему условия завета с Израилем; и, просветлев ликом, Моисей спускается с Синая — горы, по Иоанну Дамаскину символизирующей лоно Богородицы, дым же, от Синая исходящий, — ее стремление к Богу и огонь Святого Духа.

Но вдруг зрелище это померкло, и рядом с Патриархом показался тот, кого скульпторы пропустили в перечне, запечатленном на наружной странице портика, но стекольщики на витраже того же портала изобразили: великого кагана Аарона, первого священника истинного Бога, рукоположенного самим Моисеем.

И эта церемония, на которой Моисей в лице и потомстве своего старшего брата установил священство, также встала перед Дюрталем во всем страшном величии. Он припомнил прочитанные некогда подробности хиротонии, продолжавшейся семь дней. После омовения тела и помазания елеем началась жертва всесожжения. Мяса шипели на кострах, и черный дым вонючего жира смешивался с синими испарениями ладана; и Патриарх обмазал кровью ухо, большой палец и правую стопу Аарону и сынам его; потом, взяв жертвенное мясо, вложил его в руки новых служителей Божьих, а те стояли сначала на одной ноге, потом на другой, словно баюкая приношение над алтарем.

Затем все преклонили головы, и законодатель обильно оросил их елеем, смешанным с кровью. Они стали похожи разом на мясников с бойни и на фонарщиков, все покрытые пятнами красной жижи, на которых блестели золотые глазки.

Как в стекле волшебного фонаря при перемене картинки, эта дикая сцена, грубый символ утонченной и блестящей литургии, слова которой тогда выдыхали хриплым шепотом, пропала, уступив место созерцанию левитов и священников, процессией проходивших по храму под водительством Аарона. Первосвященник в тюрбане с золотыми обручами, в фиолетовой тоге, на подоле которой видны пунцовые и синие гранаты, звенят золотые колокольцы, великолепен; на нем льняной эфод, опоясанный гиацинтово-малиново-пурпурным поясом{80}, вверху держащийся на наплечниках с сардониксовыми застежками, грудь горит огнем, переливается на ходу искорками двенадцати камней нагрудника.

И снова все меркнет. Воздвигается непостижимый уму дворец, где под головокружительными сводами вокруг теплых бассейнов растут деревья с тропическими цветами; скачут обезьяны, висят гирляндами на деревьях, а струнные инструменты наигрывают вкрадчивые мелодии, а бубны гремят так громко, что дрожат голубые распущенные хвосты павлинов.

В этом удивительном питомнике, где выросли грозди женщин и цветов, в огромнейшем этом гареме, где прозябают семьсот жен и триста наложниц, Соломон{81} смотрит на вихри плясок, разглядывает живые изгороди женских тел на фоне сусального золота стен, прикрытые лишь прозрачной вуалью дыма благовоний, курящихся на треножниках.

Этот царь является нам как типичный восточный монарх, как некий халиф, султан, раджа из волшебных сказок — царь дивный, безудержный многоженец, страстно жаждущий роскоши, и вместе с тем ученый и художник, миротворец и мудрейший из людей. Опережая понятия своего времени, он был величайшим строителем своей расы, и торговлю Израиля создал именно он. Он остался со славой мудреца и праведного судьи, но в конце жизни прослыл за колдуна и чародея. Уже Иосиф Флавий{82} рассказывает, что он составил магическую книгу заклинаний, чтобы вызывать духов зла; в Средние века Соломону приписывали обладание волшебным кольцом, амулеты, сборники заговоров, тайны изгнания бесов; в преданиях его фигура становится смутной.

Он бы так и остался персонажем из «Тысячи и одной ночи», если бы на закате его славы с ним вместе не восстал грандиозный образ тоски существования, тщетности радости, ничтожности человека.

Его старость была мрачна. Истощенный и обладаемый женами, он отрекся от своего Бога и поклонился кумирам. В нем стали видны огромные душевные пробелы, обширные пустыри. От всего освободившись, устав от веселья, упившись грехами, он написал потрясающие страницы, предвосхитил самый черный пессимизм нашего времени, выразил в формулах, не подлежащих обжалованию, страдания существа, избывающего неизбежную казнь бытия. Что за скорбь в книге Экклезиаста! «Все дни человека — скорби и труд его — беспокойство…» «день смерти лучше, чем день рождения…» «все суета и томление духа…»

После кончины старый царь остался такою же загадкою. Искупил ли он свое отступление и свое падение? Был ли вместе с отцами своими принят в лоно Авраамово? Величайшие писатели Церкви не знают ответов.

Согласно святым Иренею, Гиларию, Кириллу Иерусалимскому, Амвросию и Иерониму, он покаялся и спасся.

Согласно Тертуллиану, святым Киприану, Августину и Григорию Великому, он не обратился к правде и погиб.

Дюрталь повернулся на другой бок; больше ему уже ничего не хотелось знать. Все в голове смешалось, и он заснул смутным сном, перемежаемым кошмарами; он видел г-жу Мезюра на постаменте вместо царицы Савской; ее уродство бесило Дюрталя, но тщетно он умолял соборных каноников убрать с пьедестала кухарку и вернуть царицу…

XII

Та самая символика храмов, та психология соборов, то изучение души церквей, о которой совершенно забывали археологи и архитекторы — профессора монументальной физиологии, была Дюрталю настолько интересна, что с ней ему на несколько часов удавалось забывать о своих духовных неурядицах и внутренних распрях, но едва он переставал домогаться реального смысла видимых предметов, все возобновлялось. Тот способ устроиться, который ему так резко предложил аббат Жеврезен, чтобы забыть о своей неуверенности, чтобы так или иначе определиться, не давал ему покоя, потому что наводил страх.