Изменить стиль страницы

Чтобы дать поэтически конкретное представление о том начальном ужасе вселенского одиночества, который овладел тогда умами, мы позволим себе, отчасти забегая вперед, привести здесь ломоносовские строки, живо выражающие смятение человека перед зрелищем непознанной мировой бездны (строки, написанные в 1743 году, когда конфликт с Шумахером и Академией достиг кульминационной точки.

Лице свое скрывает день,
Поля покрыла мрачна ночь,
Взошла на горы черна тень,
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом как перо огне,
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен.

К последним двум строкам у Ломоносова были варианты, из которых самым пронзительным по силе, скажем так, познавательного отчаяния был следующий:

Как персть между высоких гор,
Так гибнет в ней мой ум и взор.

Сразу заметим, что у Ломоносова эти мысли и чувства не являются выражением окончательного отношения к непознанной вселенной. Это у него лишь начало, за которым следует трудный путь восхождения по ступеням познания. Но вот то, что Ломоносов выражает здесь не только свои переживания и размышления, но и общечеловеческие, необходимо иметь в виду. Мы еще не раз увидим, как в поэзии Ломоносова целые эпохи культурной истории человечества, их образ мыслей найдут свой поэтический образ.

Смятение, овладевшее умами на рубеже XVI–XVII веков, разрешилось в двух главных направлениях европейской мысли нового времени: в философском оптимизме и философском пессимизме, связанных прежде всего с вопросом о границах и возможностях познания. Великие имена, символизирующие разные акты высокой трагедии познания, стоят у истоков современного естествознания.

Джордано Бруно, воспевший в своей поэзии «героический энтузиазм», который у него всегда сопутствует созерцанию бесконечной вселенной, бесстрашно устремившийся своею мыслью к отдаленным мирам, возможно, обитаемым, не знавший сомнений в этом захватывающем дух полете, сгорает — увы! — на костре, который в то же время был высоким костром любви к Истине. Здесь трагедия, происходящая от столкновения непоколебимого внутри себя сознания с рутиной старых представлений о мире.

Обратная сторона этого героического энтузиазма обнажается в «Мыслях» Паскаля, который не удовлетворился одной только естественнонаучной истиной и попытался соотнести перемены в физической картине мира с жизнью души человеческой. В той беспощадности, с которой он обрисовал космическое сиротство человека, было не меньше героического энтузиазма и не меньше поводов для столкновений с господствующей рутиной мышления (и хотя до физического уничтожения Паскаля дело не дошло, жизнь его была исполнена не только и не столько телесных, сколько духовных страданий, происходивших как от губительного соприкосновения с внешними силами, так и от внутреннего смятения, не менее губительного). Вот, если так можно выразиться, монолог главного героя паскалевой трагедии, буквально потрясающий душу: «Я не знаю, кто меня послал в мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении. Я не знаю, что такое мое тело, чувства, душа, что такое та часть моего «я», которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всем и о самой себе и все-таки знает себя не больше, чем все остальное. Я вижу эти ужасающие пространства вселенной, которые заключают меня в себе, я чувствую себя привязанным к одному уголку этого обширного мира, не зная, почему я помещен именно в этом, а не в другом месте, почему то короткое время, в которое дано мне жить, назначено именно в этой, а не в другой точке целой вечности, предшествовавшей мне и следующей за мной. Я вижу со всех сторон только бесконечности, которые заключают меня в себе, как атом; я как тень, продолжающаяся только мгновение и никогда не возвращающаяся. Все, что я сознаю, это только то, что я должен скоро умереть; но чего я больше всего не знаю, это смерть, которой не умею избежать. Как я не знаю, откуда пришел, так же точно не знаю, куда уйду... Вот мое положение: оно полно ничтожности, слабости, мрака».

За всем этим вставал вопрос: в состоянии ли человеческая мысль, освобождавшаяся от церковной опеки, охватить все многообразие зримого мира, полно и гармонично объяснить пугающе сложную картину природных явлений, которая вырисовывалась на основе данных, поставляемых новым естествознанием? Отсюда непосредственно вытекал другой важный вопрос: не означает ли освобождение философии и науки нового рабства, а именно: слепого, самоубийственного подчинения непознанной природе, которую, быть может, люди никогда (во всей совокупности прошлых, нынешних и будущих поколений) не сумеют постичь до конца?

Проблема соотношения веры и знания, религии и науки стала одной из самых главных в эпоху Просвещения и осмыслялась как важнейшая этическая задача мыслящего человечества, решение которой в первую очередь зависело от ответа на вопрос о пределах человеческого познания. В творческом наследии великих философских и научных умов XVII–XVIII веков гносеология всегда шла об руку с этикой.

Тот, кто представляет себе борьбу науки и религии в ту пору таким образом, что существовал-де единый и сплоченный стан ученых-безбожников в злобном окружении мракобесов-церковников, сознательно или бессознательно облегчает работу своей души, предпочитает иметь дело с желаемым, а не действительным положением вещей и, «выпрямляя» трудный путь познания, по которому шли великие мыслители, подходит к ним с неадекватными критериями, поступает по отношению к ним попросту некорректно. Церковники вели ожесточенную борьбу с учеными вовсе не потому, что те все сплошь отвергали Бога, а потому, что, даже умирая с мыслью о Боге, они в качестве альтернативы вере выдвигали знание как единственно реальное средство постижения мира и творца, следовательно, спасения рода человеческого. В количественном пределе церковь оказывалась ненужной и, почуяв смертельную опасность, действительно повела атаку на новую науку. Что же касается самих ученых, то ни один из них в ту пору идеи Бога, повторяем, не отвергал (деизм) и не мог, подобно Лапласу, сказать, что ему «не приходилось испытывать нужду в этой гипотезе».

Эпоха титанов отбушевала и остановилась на полпути между небом и едва опознанной Землею, оставив своим преемникам решать задачи колоссального нравственного значения.

«Знание есть сила», — в этом афоризме Френсиса Бэкона встретились две великие эпохи: философ, живший на рубеже XVI и XVII веков, одною фразой примирил в высшем единстве противоречие между отбушевавшей стихийной силой Возрождения и грядущим ясным знанием Просвещения. Вся философия Бэкона глубоко уходит своими корнями в «только что открытую» Ренессансом землю: предпосылкой достоверного знания он считает объяснение мира из самого мира. Выводя науку из круга теологических дисциплин, ставя ее лицом к лицу с природой, Бэкон закладывает принципиально новые основы познания.

Вместе с тем Бэкон и не думал отвергать Бога. «Философия, — писал он, — если ее зачерпнуть немного, уводит от Бога; если зачерпнуть глубже — приводит к нему». Вот почему симбиоз науки и религии был явлением отнюдь не редким в ту пору: «Бойль писал богословские трактаты и учредил особую кафедру для «научной» борьбы с атеизмом. Знаменитый математик Уоллис... издал множество богословских сочинений; учитель Ньютона Барроу был священником. Гук написал богословское исследование о «Вавилонском столпотворении». Многие ученики и друзья Ньютона были одновременно богословами. Ньютон не представлял исключения в этом смысле...» С этой характеристикой, данной академиком С. И. Вавиловым предшественникам и современникам Ньютона, трудно не согласиться.