Изменить стиль страницы

III. Табак-самосад на исилькульском базаре был сравнительно дёшев; более благородной махоркой считалась та, что в грубых фабричных пачках — «Моршанская», «Шадринская». Некоторое время продавалось (и поступало на фронт) странное изобретение, каковое называлось филичёвым табаком — это были искрошенные стебли подсолнуха, пропитанные никотином, то ли растворенным, то ли перегнанным из махорочных изделий, или, скорее всего, из их отходов; сказанный филичёвый табак был чрезвычайно гадкой дрянью, вызывающей зудящий кашель; долго «изобретение» это не продержалось… Изредка на базаре можно было встретить тонко нарезанный золотистой кудрявой стружкой привозной папиросный табак, мягкий и душистый, каковой тут называли турецким; он был очень дорог, и, если его и покупали, то лишь для малой добавки в самосад, отчего тот делался ощутимо благородней. Запах его напоминал мне то время, когда я, в Симферополе, идя в школу по улице Володарского, весьма узкой, проходил мимо огромного табачного склада, у коего стояло множество подвод с большущими метровыми блоками из аккуратно и ритмично спрессованных листьев табака, бурых, жёлтых и золотых; они источали превосходный аромат, и я тогда ещё думал: зачем курильщики портят этот аромат, сжигая листья, дым от коих имеет совсем другой, удушливый запах. Я иногда приносил домой листок-другой, и мать их клала где-нибудь у трюмо или туалетного столика, отчего по дому распространялся тончайший и благороднейший дух. Подвод этих было у склада порой столь много, что они загораживали всю улицу, и с трудом приходилось протискиваться между колесами, оглоблями и лошадиными мордами, ступая по навозу; одной из лошадей тех я чем-то не понравился, и она вдруг, по собачьи оскалившись, пребольно укусила меня за плечо; с тех пор я стал побаиваться лошадей, и, если издали замечал тележно-табачный затор по сказанной улице, делал крюк, отчего несколько раз опоздал на урок. А табаки тамошние, помнится, назывались «Дюбек», «Остролист», и ещё как-то; но это так, к слову.

IV. У махорочных же сибирских Табаков главную массу курева составлял стебель и толстые черешки листьев провяленное должным образом, сырьё помещалось в специально выдолбленное берёзовое корытце, в коем рубилось, особой железной сечкой, весьма острой. Рубили табак так, дабы не перемельчить его в пыль, но превратить в крупные, с перловое зерно, крошки, что требовало большого опыта и навыка. И зимой над табачными рядами базара стояла сизая пелена махорочного дыма: покупатели пробовали товар… Привычку курить вообще я считаю, по меньшей мере, странной (ну как назвать её глупой, если курят врачи, академики!), ибо всем курякам хорошо известна пагубность этого занятия: намного (притом очень намного, что подчеркиваю особо) сокращается жизнь, можно «запросто подцепить» рак и так далее — но ведь поди ж ты, умные люди, а травят себя этим ядовитейшим никотинищем! Достойнейший профессор Мариковский, биолог, мой коллега, в книге «Юному энтомологу» (я её ему иллюстрировал) писал, как в детстве выпрашивал у некоего сторожа-деда «смолки» из курительной трубки, укалывал иголочкой с этой «смолкой» пойманное насекомое — и оно мгновенно погибало; этот способ он придумал для умерщвления насекомых для коллекций вместо эфира, хлороформа, цианистого калия, каковыми пользуются для этой цели энтомологи; в общем, никотин — ужаснейшая отрава, в какой шикарной обёртке не продавали бы сигареты и какими бы «фильтрами» они ни снабжались. Поняв всё это, я летом 1964 года, в Исилькуле же, почувствовав себя слабеющим от табачища, каковой прокурил ровно 20 лет, бросил к чертям собачьим это занятие, и было мне в те поры 39 лет, к коим годам я стал выкуривать по полторы пачки крепчайшего «Памира» за сутки (нередко прикуривал следующую сигаретину от своего же «бычка» только что выкуренной), и пару раз непременно просыпался ночью, чтобы выкурить полную «памирину»…

V. А бросил это препакостное занятие так: не божился, не клялся, никому ничего не говорил, не выбрасывал портсигар; в кармане брюк носил недокуренные полпачки сказанного «Памира», уже истёршегося, и рука каждую минуту инстинктивно лезла в сказанный карман за куревом, но я её отдёргивал. Через неделю полпачки эти превратились в тонкую труху; курение я до некоторой степени «замещал» тем, что постоянно что-нибудь жевал, и я изгрыз дома все корки и сухари; затем мне стало сниться во сне, будто я прикуриваю, сосу, но сигарета не дымит, не тянется — и просыпаюсь с сильнейшим желанием закурить. А днём стоило лишь мимо меня пройти кому-нибудь с сигаретой — аппетитнейший запах дыма сильно призывал меня к курению. Через месяц-другой исчезли «табачные» сновидения, а днём я относился к этим делам уже почти равнодушно; ещё некоторое время — и никакой зависти табачный этот дым во мне не возбуждал, в коем состоянии пребываю я и по сей вот день: пишу книги, картины, болею, езжу, волнуюсь, переживаю, иногда более чем очень — но обхожусь без этой гадкой отравы, называемой табаком, будто её на свете и не существует вовсе. Надеюсь, что по прочтении этого к тебе письма у тебя отпадёт охота даже и думать о курении, несмотря даже на самые шикарные рекламы типа той, большую копию которой, для изображения на этаком щите в полтора этажа, мне когда-то заказывали в Горьком: некий лощеный молодой субъект с сигаретою, из коей романтично вьется, раздваиваясь и тая, голубой дымок; а снизу крупно написано: «На сигареты я не сетую: сам курю и вам советую!» — вот до чего может докатиться человечья ослиная глупость и пренедоброе зломыслие.

Письмо шестьдесят первое:

MEMENTO MORI

I. Вчера, 7 сентября 1993 года, во вторник, я весь день чувствовал себя не только премерзко, но, более того, сердце и мозг сдавливало некое весьма тяжкое как бы предчувствие, хотя ни в какие предзнаменования я, как тебе, дорогой мой внук, известно, не верую, будучи твердым материалистом; думаю, что такие, весьма у меня редкие, беспричинно-тревожные состояния бывают разве что по каким-нибудь своим физиологическим причинам — а кажется, что где-то рядом приключилась, или приключится некая беда с каким-то близким человеком. Но все вы целы, дорогие мои домочадцы, день прошёл без особых приключений, и я разнообразнейше работал, а на ночь принял лекарства, пробежал газеты, немного пописательствовал и к полуночи уже спал. Во сне увидел свой любимый Крым, свой давний симферопольский Двор, описанный в предыдущих книгах, как если бы то было в годах тридцатых; выйдя через чёрный ход в узкий промежуток меж домами (каковой обозначен в рукописи 1-го тома «Писем» на плане), я увидел, слева, на стене, разделяющей наши дворы, соседа Вовку, который сидел на стене той и молчал. «Ты что залез и сидишь, — спрашиваю, — спрыгивай сюда вниз, поиграем, да и вообще». А Вовка сидит как вкопанный, смотрит на меня каким-то совсем не своим странным ледяным таким взглядом и молчит. А потом медленно так говорит: «Нет, не пойду к тебе, давай лучше ты ступай сюда ко мне за стену», и мне делается страшно, потому как весельчак и шутник этот, мой сосед и дружок Володька Гавриленко, какового я упоминал в предыдущих письмах, не может говорить таким не своим пугающим замогильным голосом. Преодолевая этот свой страх, я трогаю Вовку, говорящего такие престранные слова, рукой, и с ужасом и криком отдёргиваю, потому как Вовка тот оказывается холодным как ледышка и твёрдым. Проснувшись от этого своего вздрагивания, я дивлюсь сновидению, и подумываю, что это, в общем-то, весьма своевременное напоминание, и что мне следует написать туда ему письмо; мы не виделись уже шесть предолгих лет, а он — большей знаток Крыма, и многое мне у него для моих книг надо повыспросить, пока хотя бы письменно. А ещё есть величайшая моя мечта: когда кончится эта наша превеликая нищенская бедность и всеобщая разруха, то съездить бы нам с тобою, внучок, на мою чудеснейшую милую Родину, и с тем же Володею Гавриленко, как мы то с ним ещё до тебя не раз делали, ибо он здоровее меня и моложе аж на два года, слазить ещё раз на вершину священной горы моего детства Чатырдаг, да и многие другие изобильнейшие множества крымских моих прелестей показать тебе, дражайший мой внук, да и познакомить тебя со сказанными моими замечательными друзьями и земляками.