(если я только ничего не подзабыл-поднапутал). Забегая вперёд, скажу, что мой «великолепный берлинский диалект» вскоре же начисто выветрился из головы и был прочно и абсолютно забыт, ибо после школы немецкий в жизни моей больше нигде никогда не потребовался, и сказать на этом языке два слова было решительно некому, или услышать от других таковые. Без употребления и применения эти замечательные знания, как ни печально и ни странно, полностью исчезли из моей памяти.
II. В зрелом возрасте, когда я был уже биологом, мне сильно не хватало знаний не немецкого, а английского языка; самообучением, как мне стало ясным, научный английский не одолеть; пришлось прибегать к помощи переводчиц, коих самих приходилось обучать специальной терминологии и оборотам; некоторые из них, особенно молодые, делали эту работу с интересом и бесплатно, иные — весьма халтурно и за изрядные деньги, но деваться мне было некуда, и я сдавал им в перевод на русский толстенные научные книги про шмелей, а на английский — письма своим заокеанским коллегам, статьи для журналов и всякую прочую научную писанину. Но я забежал очень далеко вперёд, в то время как тут речь о начале сороковых и о нашей Исилькульской средней школе, где немецкий язык был одним из основных предметов, не говоря уже о истории и военном деле: лозунг «всё для фронта, всё для победы» действовал здесь во всю самым прямым образом — ребята, родившиеся в 1924–1925 годах (18-летние), учившиеся классом старше, уже «загремели» на фронт, и многие из них уже тогда сложили головы, 1926-й год (17-летние) — уже были при повестках и ждали отправки; некоторые из них ушли досрочно добровольцами; наш, 1927-й год (16-летки) был на очереди, и не проходило ни недели без очередной «предфронтовой» повестки (ещё без вещей) в военкомат, где нас подолгу мариновали в ожиданиях или вправляли мозги всякими политическими моралями, безграмотно-солдафонскими, каковые, однако, нам вовсе были не нужны, ибо все мы и так стопроцентно были горячими патриотами Родины безо всяких этих их комендантских нравоучений.
III. Однажды нас очередной раз вызвали скопом в тот осточертевший военный комиссариат, и, совершенно неожиданно, объявили такое: наутро явиться в готовности, но без вещей, получить боевое оружие, то есть винтовки, и проследовать на железнодорожную станцию, куда начнут прибывать поезда с калмыками, коих срочно выселили с той их Калмыкии по Наивысшему Указанию. Так вот мы должны выгружать их со сказанных эшелонов, сортировать, по их состоянию, кого в баню, кого в больницу, и чтоб никто из них не вздумал бежать, а ежели такое случится — стрелять первый раз в воздух, а потом и в самого калмыка; впрочем, едут они мол с семьями, с детьми, среди них есть и с медалями-орденами вплоть до Героя Союза, и поэтому следует плюс ко всему тому ещё и быть вежливыми. Всё это было нам в диковину и вроде бы даже интересно, но одно лишь было плохо, даже хуже некуда — на дворе стояли свирепые морозы да ещё с ветром; одежонка-обутка же моя была далеко не сибирской, а ведь работать этак предстояло лишь на улице, да ещё и с этой дурацкой тяжеленной винтовкой, чёрт бы её побрал. Наутро мы расписались в военкомате за названные винтовки и патроны (по обойме на брата в магазине), и военкоматский старшой отвел нас на станцию, где уже стояли на дальних путях эшелоны с этими самыми калмыками. Оказывается, везли их в грузовых, или, как говорили тогда в народе, «телячьих» вагонах, с дверей которых уже снимались пломбы. Двери те с морозным скрежетом отодвигались в сторону, и тут я увидел такой невероятный ужас, такую мерзость, убогость и издевательство, каковых никогда нигде доселе не видывал.
IV. Холоднющие огромные вагоны те были забиты, особенно по углам, живыми существами, прижавшимися друг к другу, большими и малыми, живыми и мёртвыми, сплошными такими полусмёрзшимися кучами, которые конвоиры, сдававшие сей груз исилькульским военным, бесцеремонно расталкивали сапогами и прикладами. Больше всего тут было женщин и детей; мужчин было меньше, в основном старики; меня поразило количество трупов, коих была в среднем (в тех вагонах, что я видел) пятая или шестая часть, причем очень много было детских трупиков, в том числе совсем малых детишек, совершенно, до звонкости, заледеневших. Здесь же, среди трупов, лохмотьев и всяческих нечистот, лежали и остатки пищи этих несчастных, в виде обглоданных кусков мёрзлой конины. Лицами калмыки несколько походили на казахов, хотя в целом в чём-то и отличались; одежды их, вернее то, что осталось от одежд, были, по-видимому, какими-то совсем иными, ближе к чему-то китайскому, но всё это свалялось, смёрзлось в моче, пище, крови, и, примерзшее ко дну вагонов, являло собой отвратительную и потрясающую картину. Какие уж тут побеги! Чуть живые бедолаги-калмыки, содрогаясь от сибирского невероятного ветреного мороза, едва влекли за собой на верёвках по снегу и льду либо свой жалкий скарб, либо запелёнутого в какие-то заиндевелые кошмы едва живого старика, либо маленькую, уже замерзшую, мумию ребенка. «Сортировать» их тут нам не пришлось; никаких «орденоносцев» мы там не видели, а лишь лёд, слёзы, смерть да морозный резкий смрад. Баня от больницы была недалеко; сдав очередную партию калмыков в эти учреждения — больница служила и сортировочно-пересыльным пунктом — мы тащились снова на станцию за следующей партией этих спецпереселенцев. Те, кои выжили в этих страшных телячьих вагонах, насквозь проледеневших, были отправляемы куда-то дальше, на север и восток; больные оставлялись на какое-то время в больнице, где значительная часть их умирала, а выживших везли куда-то дальше. За что про что их выслали — никто толком не знал, даже наши военкоматщики, даже райкомовцы, — говорили только, что некий их калмык, объявив себя предводителем, передал в подарок Гитлеру породистого белого коня с дорогой, отделанной золотом, сбруей. Весной, бывая на территории больницы (тут я малость забегаю вперёд) видел у «калмыцкого» корпуса выброшенные в кусты опорки их обуви, обрезанные валенки, сплошь, как чешуёй, усеянные гнидами вшей. Но это было после, а на исходе первого дня по этапированию этих переселенцев я вконец занемог, будучи стрессово потрясённым, и ничего поделать с собою не мог несмотря на энергичные подбадривания товарищей по школе; помню лишь, как колотясь в крупной дрожи, передал кому-то из них свою винтовку, чтобы тот сдал её в военкомат, а со мной пусть делают что хотят — хоть расстреливают за дезертирство, хоть на фронт в штрафбат шлют, а больше конвоировать калмыков я не пойду. Удивительно, что это моё самовольство сравнительно безнаказанно сошло мне тогда с рук; наверное, кто-то там просто по-человечески понял и пожалел хлипкого юнца-бедолагу, а может и просто, обхалтурившись, прошляпили. Но больше меня туда для такой «работы» не вызывали…
V. Зато там, в военкомате, мне сильно доставалось «на орехи» по другим причинам, например, из-за моего нежелания вступать в комсомол. «Кто из вас комсомолец — три шага вперёд!» Большая часть шеренги делает три бравых сказанных шага, и слышится другая команда: «Кто из оставшихся идёт в комсомол — два шага вперёд!», остаток строя отшагивает: раз-два, и сзади остается один лишь человек, каковой есть никто иной как я. «Па-а-чему стоишь (дальше — матом)?!» Я объясняю — недорос мол сознанием, осмысливаю, обдумываю, после чего сразу уж и вступлю. Орёт на меня начальник страшным голосом, выкрикивает угрозы и всякие поносные слова; ребята ржут, отчего лейтенантишко тот оказывается окончательно взбешённым, — но я стою, стараясь сохранить внешнее спокойствие, хотя самому страшно до-чёртиков: мало ли что этот бешеный может сделать с каждым из нас — и посадить, и на фронт немедля зафуговать, и мало ли ещё что. Будучи всю жизнь большим патриотом своей многострадальной Родины, я тем не менее не испытывал ни малейшего желания даже формально числиться в комсомольской организации, и, таким образом, единственный в нашем классе остался беспартийным, каковым и пребываю до сегодняшнего вот дня. Возвращаясь к переселяемым Сталиным народам, скажу, что потом, при Хрущёве, я очень удивился, когда калмыкам позволили вернуться обратно, так как был уверен, что все они вымерзли и вымерли в ту свою страшную зиму на чужих и холодных сибирских степных дорогах; выходит, где-то обошлись с ними чуть менее жестоко, чем в тех эшелонах, которые пришли в Исилькуль, и они смогли как народ возродиться.