У окна собрались раненые. Двое о чем-то горячо спорили. Остальные молча курили.
— Говоришь, что готов на костылях через Ладогу тащить на спине мешок муки для ленинградцев? Ну, брат, загнул; этим делом займутся без нас, а мы, фронтовики, должны как можно скорее гнать от стен Ленинграда фашистов.
— Я сказал то, что готов сделать в любую минуту, — проговорил раненый с бледным скуластым лицом, поворачиваясь на костылях.
— Готов сделать, а шестой месяц валяешься в госпитале.
Скуластый бросил недружелюбный взгляд на своего собеседника, отвернулся и торопливо застучал костылями по коридору.
Я спросил Захарыча:
— Ты знаешь, кто он?
— А то как же, знаю. Это ты зарылся с головой в ватники да тюфяки, как медведь в берлоге. Да этот самый на костылях — что ни на есть симулянт. Все об этом знают. Его величают не иначе, как «Здрасьте, нервнобольной».
— Так и здороваются?
— А ты чему дивишься? Говорю я, брат, правду. Не впервой с ним встречаюсь в этом доме. Прошлый раз, как меня царапнуло осколком по заднице — ох, намучился я с такой раной, пропади она пропадом: ни сесть, ни лечь по-человечески, подумать только, две недели проторчать здесь на койке вверх этим местом! — в хирургическом с ним лежал. Перелетов его фамилия. Он пулей ранен был в мякоть, пустяк вся рана. Я выписался, а он остался лежать. В ноябре мне еще раз довелось здесь побывать — вот уже третий раз в этот госпиталь наведываюсь, — а он все еще здесь, все лечится.
Захарыч дружески взял меня под руку. Мы пришли в свою палату. Понурин взглянул на тяжело раненного командира. Понизив голос, продолжал рассказывать:
— Ребята сказывали: как у Перелетова рана зажила, он возьми и надумай какую-то новую хворобу. Падает да падает на землю, вроде чумной скотины. А как врачи распознали, что он филонит, Перелетов возьми да и упади на лестнице, ну и скатился по ступенькам; морду себе оцарапал, умудрился ногу сломать, вот и заимел костыли.
Захарыч сплюнул, махнул рукой, стал забираться под полосатый тюфяк и, укрывшись, замолчал.
В феврале сорок второго года нас, одиннадцать человек, кого без левого, кого без правого глаза, направили в протезный институт на Растанную улицу.
После долгого пребывания в закрытом помещении на улице кружилась голова. Раненые сурово молчали. Город насторожился во мгле серого зимнего дня. Фасады домов иссечены осколками, окна забиты досками, фанерой, из них торчат наружу железные трубы. Во дворах — огромные горы льда, как на полюсе.
Мой город! Как я мало замечал твою прежнюю красоту, когда ты утопал в зелени цветущих садов и парков… Как я мало знал идущих навстречу мне с озабоченными и радостными лицами ленинградцев, которые сегодня стоят насмерть, чтобы имя любимого города не было написано на вокзалах немецкими буквами.
Мы проходили мимо Пушкинских бань. Захарыч остановился и поглядел в пустые впадины окон:
— Эх! Попариться бы теперь в баньке! Веничком бы, а? Здорово бы получилось, ребята? — Он заложил пальцы за ворот гимнастерки и провел ими по шее от уха до уха.
— Фантазер ты, Захарыч, — сказал боец с повязкой на левом глазу, — ишь чего захотел!
— Нет, не говори, а помыться в баньке не мешало бы, факт.
— Еще бы! Но сначала устроим баню Гитлеру!..
На Новокаменном мосту повстречались нам женщина с мальчиком лет десяти — двенадцати. Оба еле передвигали ноги. Шли, пошатываясь из стороны в сторону. Понурин достал сухарь и кусочек сахара и отдал их мальчику.
— А как же ты, дяденька? — спросил тот.
— Ничего, сынок, я постарше, выдержу.
Я оглянулся. Мальчик долго провожал нас взглядом.
Теперь, спустя много лет, когда прохожу по этому мосту и вижу идущего навстречу мальчугана, счастливого, краснощекого, в памяти вновь оживают глаза голодного ребенка. Да, крепко запомнил я этого худенького, голодного ленинградского мальчика с поднятой головой.
Мы шли длинным коридором протезного института. Полумрак… Пахло сыростью и гарью. На стенах, покрытых инеем, — слово «бомбоубежище» и стрела. На доске приколота бумажка: «Товарищи! Сегодня в обеденный перерыв в красном уголке состоится лекция о международном положении. Лекцию читает доцент Яшина. Партком».
Мы сгрудились перед входом в кабинет. По другую сторону коридора медленно открылась дверь, в ней показалась высокая исхудавшая женщина с газетой под мышкой. Приблизившись к нам, она с жадностью вдохнула запах табака и, часто моргая воспаленными глазами, попросила закурить. Свернуть самокрутку она была не в силах, пальцы ее дрожали, табак сыпался на пол. Женщина, держась одной рукой за стенку, пыталась собрать крупицы рассыпанного табака. Александр Захарович подхватил ее под локоть.
— Нездоровится что-то, — сказала она.
Я быстро смастерил папиросу. Женщина жадно затянулась и сухо закашляла. Вдруг, судорожно хватаясь рукой за мое плечо, она стала медленно падать на пол. Когда мы ее подняли, она была мертва. Это и была доцент Яшина.
В те суровые зимние дни тысяча девятьсот сорок второго года это было обычное происшествие в осажденном Ленинграде.
Сестра назвала мою фамилию. Я вошел в комнату, уставленную приземистыми шкафами. Здесь стоял полумрак. Фанерный лист закрывал окно. В середину листа врезано маленькое стекло. Напротив двери — печка-времянка, от которой через всю комнату тянулась к фанерному листу железная труба.
Старушка-врач была одета в шубу. Из-под шерстяного платка свисали пряди седых волос. Она пила из кружки горячую воду и просматривала мою историю болезни.
Я достал из сумки два кусочка сахару и сухарь, положил на стол. Врач взглянула на меня и взяла кусочек сахару:
— Спасибо. Давно не видела. Мы ведь ленинградцы…
Она не договорила и, опершись обеими руками о стол, тяжело встала. Пошатываясь, подошла к шкафу и выдвинула ящик. Здесь стопками высились папочные коробочки. Женщина, вглядываясь в мой левый глаз, открывала и закрывала одну коробочку за другой. Найдя то, что нужно, она сказала:
— Не совсем то, но другого нет. После войны зайдешь, подберу новый, а теперь — лучше этого нет.
Так я получил новый красивый стеклянный глаз. С ним прошел остаток военного пути, не расстаюсь и теперь.
Двадцать третьего марта сорок второго года меня и Понурина выписали из госпиталя. Стоял теплый солнечный день. Дойдя до Невы, мы остановились — нам нужно было расстаться. Наши пути расходились: ему — к Невской Дубровке, мне — к Урицку.
— Эх, теперь бы поработать, — сказал он на прощание. — Да что тебе говорить, сам знаешь: мужик к труду охоч, весна, по земле руки соскучились, да и дом без хозяина в эту пору что гнилой зуб во рту. — Понурин махнул рукой, поправил на плече вещевой мешок и размашисто зашагал по набережной в сторону Финляндского вокзала.
Я задержался у гранитной набережной Невы. Весна… Узкая полоска воды, густо дымясь, лижет острую кромку льда. На голых сучьях, нахохлившись, чирикают воробьи. Ледяная сосулька упала с крыши, со звоном разбилась.
На корабле матросы чистили зенитные пушки. Один из моряков, усевшись на шейке якоря, словно на крылатого коня, зажав меж колен балалайку, наигрывал «Саратовские напевы». Женщины волоком на фанерном листе подтащили к берегу глыбу грязного льда и столкнули ее в Неву.
Вдруг земля ахнула от страшного удара. Столбы дыма и земли вздыбились над Марсовым полем. Женщины остановились, поглядели на разрыв снаряда и, ругаясь, продолжали работу.
— Гады, братские могилы испортят.
— Фрося, что там загляделась, тащи скорей лист! — крикнула женщина, стоявшая у ворот.
— Бабочки, ну-ка я подсоблю, примите меня в свою артель, — предложил я.
Во дворе возвышались горы льда вперемешку с мусором и грязью. От всей этой страшной свалки, пригретой мартовским солнцем, шел резкий, тяжелый дух. Исхудалые женщины, старики и тоненькие как лучинки подростки упорно долбили ломами, рубили топорами эти горы и тащили волоком на фанерных листах, несли или ползком на коленях подталкивали к Неве куски этого льда.