Изменить стиль страницы

Без пяти минут двенадцать, как это полагалось, я вышел на палубу. Вахтенный отдал мне полушубок и предупредил:

— Смотри за концами. Судно выгружают быстро, и оно поднимается. Ты их потравливай понемногу, а то могут лопнуть.

Он передал мне ключи от всех кладовых и, пожелав счастливой вахты, ушел.

Около двух часов ночи внезапно прекратили выгрузку до утра. На судне стало тихо, и оно погрузилось во мрак. Я зажег приготовленные на такой случай керосиновые фонари и развесил их. Делать больше было нечего. Я обошел все судно и присел на скамеечку у трапа. Хотелось спать. Давали знать пережитое волнение, новые впечатления и то, что не выспался перед вахтой. Глаза закрывались, и я чувствовал, что сейчас засну. Но заснуть на вахте — это конец. Кажется, большего преступления нет на флоте! Нет, нет! Я вскочил, подбежал к ручной помпе и, плеснул себе в лицо холодной водой. Стало немного легче. Чтобы совсем разогнать сон, обежал вокруг надстройки несколько раз, танцевал, притопывая каблуками, взял метлу и принялся подметать спардек. Сон прошел. Несколько раз заглядывал на часы, висевшие в камбузе. Время тянулось нестерпимо медленно. Было всего четыре часа. В половине пятого на палубу вышел вахтенный помощник. Он появился неожиданно, вероятно, проверял вахтенного, но, увидя меня с метлой в руках, ничего не сказал и пошел в каюту. В шесть часов я начал растапливать плиту в камбузе. Она не разжигалась, и я боялся, что команда останется без завтрака, но все обошлось благополучно, — вскоре в плите загудел огонь. Я разбудил кока, уборщицу и буфетчицу, вскипятил паровой самовар и стал готовиться к сдаче вахты. В восемь часов поднял флаг, и меня сменил матрос. Пришли рабочие и приступили к выгрузке. Так началась жизнь на «Гдове» — на моем первом пароходе дальнего плавания.

Тубакин говорил правду. Экипаж «Гдова» был дружный. Палубная команда состояла из шести матросов, боцмана и плотника. Нашими соседями по каютам справа были опытный матрос Журенок и южанин Филиппенко. Слева жили архангельцы — Квашнин и Андрей Чулков. Эти мне особенно нравились. Оба светловолосые, молчаливые и спокойные — настоящие поморы. Чулков и Квашнин никогда ни с кем не ссорились, могли работать день и ночь, всегда готовы подмениться на вахте или постоять лишний час за товарища. Журенку — старшему по возрасту среди нас — давно уже предлагали должность боцмана, но он отказывался. Говорил, что характер у него не боцманский. И верно, был он очень тихий и мягкий. Филиппенко отличался хитростью и пытался иногда увильнуть от работы, чем вызывал осуждение своего партнера. Журенок, сам отличный работник, ненавидел лодырей. Плотник Куксас, латыш по национальности, с голой, как бильярдный шар, головой, был старый «морской волк», мрачный и неразговорчивый. Единственной страстью его была внучка, которую он безумно любил и всю свою зарплату тратил только на нее. Чернышев — ленинградец, молодой отец. В каюте у него висел большой портрет жены.

Ко мне команда отнеслась хорошо. Я быстро сошелся с ребятами, и хотя сначала мне очень хотелось показать себя «давноплавающим», все же события последних месяцев многому меня научили. Поэтому я старался держаться просто, говорил правду. Не рассказывал только о том, что меня исключили из техникума.

Передумав обо всем, что меня постигло, я пришел к выводу, что только работой и серьезным изучением морского дела сумею вернуть уважение Бармина, матери и Льва Васильевича, которому с момента отъезда в Керчь я не показывался.

Каждую работу, которую давал мне боцман, я старался делать как можно лучше. С волнением ждал оценки, и когда Чернышев говорил: «Ладно. Хорошо. Быстро сделал», — я бывал очень доволен. Иногда мне попадались работы, которых я не знал. Тогда я не стеснялся спрашивать. Мне охотно помогали и объясняли, как нужно их сделать. Однажды Павел Васильевич поручил мне срастить огон на толстом тросе. Я долго и безуспешно копался с ним на кормовой палубе. Огон не выходил, несмотря на то что на тоненьких тросах он получался у меня хорошо. Подошел Журенок, посмотрел на работу и деликатно сказал:

— Игорь, я бы сделал его так, — и принялся быстро и ловко переделывать мою работу. Через час огон был готов и лежал на палубе аккуратный и красивый, как будто сделанный на заводе. Я был благодарен Журенку.

Павел Васильевич посмотрел на огон и похвалил:

— Замечательно сделал. Да ты настоящий такелажник!

Но я честно признался:

— Мне Журенок помогал, Павел Васильевич, но теперь я тоже могу такие делать.

— Ладно. Как-нибудь дам тебе второй, тогда посмотрим.

«Гдов» выгрузился, и его перетянули под погрузку. Грузились мы на Антверпен.

Шел октябрь. В порту было ветрено и неуютно. Часто шли дожди, замедлявшие погрузку. Во время дождя не грузили, так как боялись подмочить ценные грузы.

Наконец был назначен день отхода. Трюм закрыли лючинами и тремя брезентами, заклинили деревянными клиньями и приступили к погрузке на палубу бочек со скипидаром. Это означало, что скоро выйдем в рейс. Предполагалось, что в Ленинград мы вернемся только на следующий год летом или даже позднее.

В день отхода Чернышев отпустил меня домой и предупредил, что больше я домой уже не попаду, а потому все дела с берегом должны быть покончены сегодня. Вещи мои были на борту, в техникум я идти не собирался, оставалось только проститься с мамой.

Прощание вышло тяжелым. Мама не плакала. Глаза ее были грустные, но сухие. Мы сидели в нашей комнате и изредка перебрасывались ничего не значащими словами. Хотелось отдалить прощание. Но стрелки часов неумолимо двигались вперед, и я то и дело взглядывал на них. Наступило время, когда мне нужно было уходить. Я встал, мама тоже. Она подошла, взяла меня за обе руки и совсем грустно сказала:

— Тебе нужно идти, родной. Ну что же, ничего не поделаешь. Вот что мне хочется сказать тебе, Гоша, на прощанье. Я очень переживаю всю эту историю. Ты, наверное, понимаешь, как мне стыдно и неприятно, что моего сына исключили из техникума, что никто не хотел вступиться за тебя. Даже товарищи, комсомольцы. Твое плавание — тяжелое и серьезное испытание. Не свернешь ли с прямого пути? Не превратишься ли в Сахотина? Я хочу верить, что ты вернешься лучше, чем был. Будь осторожен в своих поступках. Ты ведь совсем взрослый.

Не отводя взгляда от ее обеспокоенных глаз, я ответил:

— Я обещаю, мама. Не беспокойся. Я обманул Льва Васильевича. Он ручался за меня, но я заслужу его рекомендацию. Я обещаю…

— Я верю, родной. До свиданья. Пиши чаще.

Крепко обняв и поцеловав мать, я вышел из комнаты.

3

«Гдов» уходил из Ленинграда вечером. Было уже темно. Развернувшись в Гутуевском ковше, он пошел по Морскому каналу, оставляя позади себя вспененный след. Из освещенных иллюминаторов свет падал с обоих бортов на темную воду. Я стоял на палубе и смотрел на удалявшиеся огни порта. Неожиданно низким басом заревел судовой свисток. Это с мостика дали три прощальных. Прощай, Ленинград! Когда я увижу тебя снова?

В двенадцать ночи мы с Тубакиным заступили на вахту. Я пошел на руль, а он остался работать на палубе. На «Гдове» был заведен такой порядок: вахтенные по очереди стоят по два часа на руле и по два часа работают на палубе.

Кронштадт был уже далеко позади. Судно тихонько покачивало. У бортов плескалась вода. Я поднялся в рубку. Там было темно и тихо. Только легкий шум от поворачиваемого штурвала нарушал тишину да узкая полоска света вырывалась из закрытого колпаком компаса и освещала серьезное лицо рулевого.

— Давай, — тихо сказал я, становясь за спиной Филиппенко.

— Курс триста градусов, — громко и отчетливо проговорил он, передавая мне штурвал.

— Курс триста градусов, — так же громко и отчетливо повторил я, вглядываясь в курсовую черту.

— Так держать! — сейчас же отозвался голос второго помощника с мостика.

Филиппенко ушел. Я остался один в рубке, да где-то, невидимый, стоял в крыле мостика штурман. А вдруг я не сумею выдержать курс и судно будет сильно рыскать? Но после первых же минут вахты почувствовал, что «Гдов» хорошо слушается руля. Компас я знал тоже хорошо, а держать судно на курсе выучил Лев Васильевич. Спасибо «Ориону» и его команде! Как много полезного принесло мое плавание с Бакуриным.