Изменить стиль страницы

— Однако что тут плохого? — Косугэ на европейский манер пожал плечами. Он пытался хоть как-то исправить положение. — Завидев нас, гуляющих, они не смогли противиться естественному влечению. Что делать — молодость! Бедняжки, они совсем смутились! Смотрите, поднимает ракушку! С меня обезьянничает!

Хида, отогнав тоскливые мысли, улыбнулся. Во взгляде Ёдзо он прочел просьбу о прощении. Оба покраснели. Все им понятно. Их души исполнены взаимного соболезнования. Они жалеют немощных.

Трое друзей, овеваемые мягким морским ветром, шагали, глядя на далекие зонтики.

…А там, в тени белого здания лечебницы, стоит Мано и ждет их возвращения. Прислонившись к тонкому столбу ворот, она приставила ко лбу ладонь, защищая глаза от слепящего света.

В эту последнюю ночь Мано была в ударе. Уже улегшись в постель, она все рассказывала о своей смиренной семье и своих замечательных предках. Ёдзо с наступлением ночи делался все более и более угрюмым. Повернувшись к Мано спиной, он отвечал невпопад, мысли его были далеко.

Вскоре Мано перешла к рассказу о том, откуда у нее над глазом шрам.

— Когда мне было три года, — ей хотелось начать как бы ненароком, но ничего не получилось. Слова застряли в горле, — я опрокинула на себя лампу и обожглась. Обидно до ужаса! К тому времени, когда я поступила в начальные классы, шрам делался все больше и больше. Мои школьные товарищи обозвали меня «светлячком», — она перевела дыхание. — В то время я постоянно мечтала о мести. Честное слово! Хотела как-нибудь прославиться, — она рассмеялась. — Как это глупо! Разве можно прославиться по своему желанию? Лучше было бы просто надеть очки. Под очками этот шрам не так бросается в глаза.

— Перестаньте, как раз это было бы глупо! — Ёдзо, как будто рассердившись, прикусил губу. У него сохранилась старая привычка быть безжалостным к женщине, которую любишь. — И так нормально, совсем не заметно. Давайте-ка спать. Завтра рано вставать.

Мано молчала. Завтра они расстанутся. Увы, друг другу чужие. Стыдись! Стыдись! Имей свою собственную гордость! Она кашлянула, тяжело вздохнула, затем шумно заворочалась.

Ёдзо сделал вид, что ничего не замечает. Его раздумья не укладывались в слова.

А мы лучше прислушаемся к шуму волн и крикам чаек. Вспомним, как прошли эти четыре дня… Вот что должен сказать всякий, кто называет себя приверженцем реализма. «Эти четыре дня, — скажет он, — сильно смахивают на карикатуру». Ну что ж, у меня на это готов ответ. Разве не карикатура то, что моя рукопись служила, как видно, подставкой для чайника на столе редактора и вернулась ко мне с большим черным прожженным пятном? И то, как я в смятении чувств выпытывал у моей жены ее темное прошлое, — тоже ведь карикатура. И то, как я, приподняв занавеску, входил в ломбард и при этом поправлял воротник, стараясь придать себе приличный вид в надежде скрыть свою нищету, — это тоже, конечно же, карикатура. Мы все влачим карикатурную жизнь. Человек, задавленный этакой реальностью, вынужден демонстрировать свое долготерпение. И тот из вас, кто этого не понимает, навек останется мне чужим. Пускай карикатура, но карикатура, хорошо исполненная. Жизнь как она есть. О, как это было давно! С тоскливой завистью вспоминаю я эти четыре дня, в которые было вложено так много сострадания. Всего-то четыре дня, а воспоминание о них дороже пяти-десяти лет жизни. Дороже, чем вся жизнь.

Послышалось ровное дыхание уснувшей Мано. Ёдзо не мог побороть клокочущих дум. Но когда он, поворачиваясь в сторону Мано, развернул свое длинное тело, чей-то голос шепнул ему на ухо: «Остановись! Не предавай доверчивость светлячка!»

Еще только забрезжил рассвет, когда они встали. Сегодня Ёдзо выписывается из больницы. Я со страхом ожидал, когда этот день наступит. Наверное, всем бумагомарателям присуща сентиментальность. Сочиняя этот рассказ, я хотел спасти Ёдзо. Нет, я хотел выпустить на волю эту грязную лису, не сумевшую превратиться в Байрона. Вот о чем, измучившись, я тайно молился. Однако чем ближе становился этот день, тем яснее я понимал, что совершил невиданное доселе по дикости нападение исподтишка на Ёдзо и на самого себя. Мой рассказ потерпел поражение. Ни взлета у меня не получилось, ни высвобождения. Я слишком уж заботился о стиле. Рассказ от этого сделался только еще более непотребным. Я наговорил многое из того, о чем стоило умолчать. Между тем действительно важные обстоятельства я, как мне кажется, по большей части упустил. Это прозвучит как очередное кокетство, но, если мне суждена долгая жизнь и, предположим, через несколько лет мне в руки попадется этот рассказ, в каком жалком виде я предстану перед самим собой! Не дочитав и одной страницы, содрогаясь от неодолимой ненависти к себе, я, должно быть, упрячу подальше этот пук бумаг. Уже сейчас у меня нет сил перечитывать то, что я понаписал.

Писатель не должен выставлять себя на всеобщее обозрение! Иначе поражение неминуемо. Люди с красивой душой пишут плохие книги. Я уже в третий раз повторяю эти слова. Звучит убедительно.

Я несведущ в литературе… Что, если все переделать заново? Как вы считаете, с какого места мне следует приступить?

Может быть, я сам не что иное, как воплощение хаоса и самолюбия. И этот рассказ — не что иное… Ну, почему я так спешу из всего извлечь какой-нибудь вывод? Каждую свою мысль во что бы то ни стало додумывать до конца — от кого, скажите, перенял я эту убогую привычку?

Продолжим. Опишу-ка я последнее утро в «Сосновом бору». Быть по сему!

Мано повела Ёдзо в окрестные горы показать открывавшийся оттуда живописный вид.

— Там необыкновенно красиво! В этот час Фудзи видна как на ладони.

Надев гэта, они вышли в сад за лечебницей. Ёдзо повязал вокруг шеи черный шерстяной шарф, Мано поверх халата накинула хаори с узором из сосновых игл и закуталась в красную шаль, почти упрятав в ней свое личико. В северной части сада круто поднимался вверх высокий утес из красной глины, к нему была приставлена узкая железная лесенка. Мано первая проворно взобралась по ней.

В горах густо растущие пожелтевшие травы были сплошь покрыты росой.

Мано, выдыхая белый пар, согрела пальцы и почти бегом взобралась по горной тропе. Тропа излучисто вилась по пологому склону. Ёдзо следовал за девушкой, ступая по росе. Вдохнув холодного воздуха, он весело свистнул. Безлюдные горы. Можно делать все, что угодно. Но он не хотел, чтобы в душу Мано закрались дурные опасения.

Они спустились в низину. И здесь все густо заросло сухим мискантом. Мано остановилась. Ёдзо тоже остановился в пяти-шести шагах от нее. Неподалеку виднелась палатка из белой парусины.

Мано показала на палатку пальцем.

— А это солярий, — сказала она, — те, кто не тяжело болен, приходят сюда и, раздевшись догола, принимают солнечные ванны. Там и сейчас кто-нибудь есть…

Парусина была усеяна каплями росы.

— Поднимемся наверх?

Ёдзо, сам не зная почему, испытывал беспокойство.

Мано пустилась в путь. Ёдзо следовал за ней. Они вступили на узкую аллею, устланную сосновыми иглами. Притомившись, оба замедлили шаг.

Ёдзо, тяжело дыша, заговорил громким голосом:

— Ты здесь будешь встречать Новый год?

— Нет, хочу поехать в Токио, — ответила Мано так же громко, но не оборачиваясь.

— Тогда заходи ко мне в гости. Косугэ и Хида бывают у меня чуть ли не каждый день. Надеюсь, мне не придется встречать Новый год в тюрьме. Все как-нибудь уладится.

Он даже сумел вообразить дотоле невиданное жизнерадостное лицо смеющегося прокурора.

На этом завершить! Старые мастера всегда завершают повествование на такой многозначительной ноте. Однако и Ёдзо, и я, да, пожалуй, и вы, господа, уже сыты по горло такого рода лживыми утешениями. Нам все равно, что Новый год, что тюрьма, что прокурор. Разве нас по ходу этого рассказа заботил какой-то там прокурор? Все, чего мы желали, — это дойти до вершины. Что там есть? Что там может быть? Туда были устремлены все наши робкие надежды.

И вот они всходят на вершину… Это всего лишь утрамбованная площадка из красной глины в десять цубо. Посередине стоит круглая приземистая беседка, и даже дорожки, как в саду, выложены камнями. Все было покрыто росой.