Изменить стиль страницы

Про еще одного родственника было, хотя и достаточно путано и пунктирно, известно, что в Йом-Кипур подозрительно положительный полицай предложил ему разделить ужин — но когда близорукий учитель идиша, вкушая неслыханный запах, втянул ноздри и сощурил глаза, он в холодном поту осознал, что на тарелке перед ним лежат плохо проваренные свиные копытца.

Соблюдающий пост изможденный учитель отшатнулся от подлого подношения и упал в обморок, ударившись затылком о привинченный стул. Потеря сознания спасла его от гнева предателя, который как раз в тот день забил до смерти другого отказавшегося от гойского угощенья жида.

Бабушка А-ма потеряла деток под немцем — так она говорила. Выжила лишь Ципора, ее старшая дочь. Нянча детей этой выжившей дочери, которую все бестактно звали «уцелевшая Циля», бабушка их укоряла, когда они оставляли на донышке молоко или отказывались складывать в ящик игрушки:

— Ну какие же вы сволочи все! Мои сынули были такие славные и послушные, так хорошо лопали все, аж за ушами трещало, в столицу на Олимпиаду по математике ездили… и их больше нет. А вы их переросли — и что толку, если полные дурни?

Та же самая бабушка им объясняла, что в войну, куда бы ты ни пошел, везде разевала рот смерть.

В мирное время ты вполне мог догадаться, где обгрызенные ногти и беспредел, а где вежливость, подворотничок и благоразумная скрипка — во время войны любое движение, в сторону линии фронта или по направлению к главному населенному пункту, в сторону местного жителя или жандарма обозначали начало конца.

Любой мог предать: богобоязненная, добросердечная женщина; злой, усталый, не верящий ни в Бога ни в черта мужчина; девятилетний белоголовый заморыш с глистами; разъевшийся поп.

Конечно, были счастливые случаи. Вот, например, Гена Шохет: когда полицаи пошли по домам, он спрятался в погребе, вышел оттуда через три дня, лег на дороге и от пережитого одиночества и усталости сразу уснул. Проснулся от рева мотора.

Над его лицом — колесо.

Адонай, шма Исраэль, элохим ахаим — в голове, как неисправный, с перебоями стучащий мотор, скакали молитвы.

Колесо было близко, он вдохнул запах резины.

Адонай, элогейну, элохим аханаим шма Исраэль.

Наконец он понял, увидя квадратные безбородые лица под такими же квадратными голыми касками, что его обнаружили немцы.

Адонай-Адонай-Адонай, повторял он одни и те же слова.

Немцы-мотоциклисты смеялись. Они думали, что это смешно: наехать на спящего мальчика, но не раздавить его как клопа, а нависать горячей резиной.

Элохим, адонай, алохейну.

Колесо вдруг сдвинулось с места и за ним обнаружилось голубое бескрайнее небо.

Шутка истощила себя; солдаты уехали; улеглась пыль.

Мальчик встал и, спустя месяцы, дошел до Москвы.

Таких случаев было мало, и поэтому о них становилось известно. Как будто было важно узнать, что на тысячу трагических жизней приходилась одна, освещенная тайным лучом.

Как будто на сам факт этих неожиданных, нелогичных, непредсказуемых по сути спасений можно было опереться, чтобы затем заключить, что в жизни есть и гармония, и красота, и скрытый закон.

О случайно спасшихся узнавали. Эти истории передавали из уст в уста, их берегли как найденную в руинах сгоревшего дома редкую драгоценность, как доказательство или довод справедливого бытия.

А карта Европы, несмотря на щепотку спасенных, была испещрена толпами, идущими в топку — Торами, летящими в печь.

* * *

…Зная, что блеск глубоко запавших, выпуклых, горестных или горящих карих глаз их все равно выдаст (а также кустистые брови и талес) —

что их выведут на чистую воду вековые кудрявые волосы и тяжелые веки,

а также сутулость и близорукость

болезни Гоше и Тей-Сакса, плоскостопие, хромота

знания во всех областях, запальчивость в сделках, зажимистость и постоянное пребывание в заоблачных высях

забота о благосостоянье семьи,

полный каравай в доме

карикатурный преувеличенный нос

а также картавость и кривоногость и на голове непременный картуз,

они, с невесомыми узелками с золотой пылью, с чугунной тяжестью на душе и металлическим привкусом на мясистых «африканских» губах, шли, куда им говорили идти.

Шли, как баран на вертел, на верную смерть.

Окруженные палачами, они слушали, что им говорят, пытаясь услышать то, что сказано не было (то, что нашептывал им недоступный заоблачный абонент), но этого не было сказано никогда.

Они выполняли инструкции и удивлялись, что никто не вмешивается в эту обыденную процедуру, в эту будничную, техничную казнь.

Что никто не откликается на их зов и никто их никуда не зовет, особенно в те места, где короткие очереди из автоматов и длинные очереди из детей и стариков станут абсолютно немыслимы.

Что скучный мелкий подлесок остается таким же скучным мелким подлеском, не превращаясь во что-то другое, допустим, в райские кущи или дивные чащи, однако, чем дольше они идут вдоль него, вдоль этих корявых среднерусских или украинских дерев, вперед, к каким-то опушкам и подозрительным ямам, тем больше им хочется зацепиться за эти кусты, за эти осины, рябины, молодые дубки, и тогда пусть уже кто-нибудь попробует их оторвать.

* * *

Это потом они собрались в Ленинграде на Староневском, обняли друг друга за зернисто-шершавые плечи, поплотнее прижались друг к другу, чтобы влезть в раму — а до этого без передыху мотались, кто по блиндажам и госпиталям, кто по гетто и лагерям, а кто, выжив и стыдясь самого факта собственной жизни, по овирным, овчарочным очередям, но, наконец, потихонечку, сумев управиться за пятьдесят пять лет после войны, все нашли свою смерть.

…А в восьмидесятых годах мать А-ма, еще живая, лежа на узком, выпуклом, вздувшемся от старости топчане с какой-нибудь книжкой (гомеопатические горошки на столике, виднеющиеся из-под платья-халата резинки чулков на отекших ногах), без конца повторяла:

— Ваш папа не чихал и не кашлял, мы его спрятали под нижнюю полку в вагоне, тогда только сняли блокаду и с детьми еще нельзя было въезжать в Ленинград.

Тем временем внуки, с зудом интересного в пальцах, переворачивали ее вещи вверх дном (из библиотечных книг выпадали помеченные бухгалтерской домашней цифирью бумажки-закладки), и она, из-за прогорклого чада на кухне и походов на озеро с тазом забывая всех героев Камю (внуки же, стрельнув глазами по случайным абзацам, навсегда запомнили эпизод про поедающих человеческую плоть крыс), опять возвращалась к начальным страницам.

Или к началу жизни А-ма, который, так и не научившись произносить букву «р», писал свое имя, Арам, через дефис:

— Он у нас мертвеньким родился.

* * *

В младенчестве воскрешенный врачами, пятилетний А-м в 1944 году был молчалив.

Зарывшись в пахнувшие гнилой картошкой и немытыми волосами подушки под полкой, он напряженно прислушивался к тому, что происходит вовне и засыпал. А поезд следовал в только-только освобождавшийся от блокадных пут Ленинград, куда еще до блокады вернулся раненый на фронте А-мов отец.

Жирными, в масле и муке пальцами ломая мацу и лепя клецки, мать А-ма поведала внукам, что когда он родился, он даже не пискнул, и врачи, массируя синюю кожу задохнувшегося в утробе младенца, отчаянно пытались извлечь первый крик.

В двенадцать лет А-м из домашнего хлама сделал коньки. Когда его отец хватился сначала одной, а затем другой пары сандалий, а затем уже отсутствующих на них ремешков, он, разъярившись, замахнулся на сына, и тогда худосочный, с белесыми ресницами сын вырастил из бесцветной слюны прочный, на всю жизнь, барьер.

Когда ему было двадцать, девушка, с которой они поехали кататься на лыжах, советская пуританка с лицом и фигурой известной французской певицы, не продержавшаяся в Доме Моделей на Невском и двух недель («кто только ко мне не подкатывал — но я не такая!») оттолкнула его, да так, что он упал и треснулся о печную заслонку, когда, размягченный теплом в охотничьем домике, попытался ее приобнять.