Фигль-Мигль
Мюсли
Вот проходит по улице и дальше через парк высокая женщина в черном глухом платье; на ней черные маленькие очки, короткие волосы гладко зачесаны назад и сияют на солнце. В руке она держит зонт и сложенный вдвое цветной глянцевый журнал.
Солнце ровно освещает песчаную дорожку парка, открытое пространство между двумя группами деревьев, короткую жесткую траву желтых и коричневых тонов. Трава выгорела за лето.
Недавно прошел дождь; порыв ветра стряхивает с деревьев брызги, потемневший песок дорожки кажется ярко-рыжим. Где-то очень далеко, за деревьями, лает собака. Женщина поворачивает на лай и снова опускает голову. У нее крупные рот и нос, и лицо не накрашено: красивое лицо без улыбки. Она смотрит себе под ноги и на ходу чертит песок острым железным концом зонта.
Она проходит мимо длинной и узкой, выкрашенной в зеленый цвет скамейки, на которой пьют пиво двое мальчишек и девчонка. Пустые бутылки стоят у них под ногами рядом со скамейкой; еще влажная скамейка блестит. Грубое зеленое стекло бутылок хорошо смотрится на темном рыжем песке.
Они смотрят женщине в спину.
— ----, — говорит юный тощий интеллектуал, указательным пальцем поправляя железную оправу очков. — Скажи, Майк?
Майк, некто в широком пестром свитере и белых джинсах, сидит с краю, так низко опустив голову, что длинные волосы падают ему на глаза. Сложив руки, он рассматривает свои грубые ботинки на толстой подошве, песок под ногами.
— Майк!
— Замечательно.
Отвечая, он не меняет позы, не поднимает глаз.
— Да, Лиза?
У Лизы прямой нос, прямые светлые волосы и прямой взгляд.
— Красивая, — говорит она, улыбаясь в пространство. — Слишком быстро пьем.
Майк сравнивает содержимое своей бутылки (почти половина) с содержимым бутылки Лизы (несколько скромных капель и немного пены на дне). Он оживляется.
— Я пожалуюсь маме, — говорит он. — Моя сестра почти несовершеннолетняя, а пьет как художник.
— Нужно говорить «пьет как сапожник», — поправляет очкарик.
— Почему?
— Не знаю, так нужно. Портной вор, сапожник пьяница, все такое.
— Почему?
— Наверное, это из-за немцев, — говорит Лиза.
— При чем здесь немцы?
— У Гоголя все сапожники — немцы, — говорит Лиза.
— При чем здесь Гоголь?
— Как же, — говорит Лиза, — он ведь не в лаптях ходил.
— Если ты говоришь о чем-то «так нужно» и не можешь объяснить почему, никто не обязан тебя слушаться, — говорит Майк.
— Еще можно сказать «пьян как сапожная стелька», — говорит очкарик, подумав. — А в немецком «шустер», сапожник, означает халтурщика, а не пьяницу. Немцы тут ни при чем.
— Зарик, а она на тебя посмотрела? — спрашивает у него Лиза.
— Вероятно, она же шла мимо.
— Как она на тебя посмотрела?
— Мимоходом, — и Майк хихикает.
— Дурак, — говорит Зарик. — Мудак и враг.
Лиза морщится.
— Мы, филологи, — говорит Зарик назидательно, — должны любить всякое слово. По определению.
— Это ты филолог, а мы нормальные.
Идущий мимо старикашка, в костюме и шляпе, слышит эти последние слова и вздрагивает. Не принимайте на свой счет, говорят ему дружелюбно. Старикашка с сожалением удаляется.
— Я пью за военные астры, — бормочет Зарик. — Тру-ру. Ты спишь и дышишь в огромной спальне…
— Какая херь, — говорит Лиза. — Разумеется дышит, раз спит. Не дышал
бы — был бы мертвым, а не спал.
— Да? — говорит Зарик. — Может быть, я что-то напутал. Я странно запоминаю стихи.
— Может быть, это мертвый сон, — говорит Майк.
— Это все равно, — говорит Зарик, — речь о женщине.
— Так она на тебя посмотрела?
— Нет, — говорит Зарик, — мне здесь совершенно не с кем разговаривать. Как она могла на меня посмотреть, если она в стихах, а я — в парке с двумя уродами?
Майк поджимает ноги и вскрикивает. Нет, говорит он, мне показалось.
Вскоре они допивают, встают и, потоптавшись, обмениваясь сигаретами, шаркая ногами, медленно идут прочь. Майк оборачивается и смотрит на оставленные бутылки. Глаза у него как зеленое бутылочное стекло. Потом он надевает маленькие черные очки.
Если смотреть на город и парк сверху, прямые улицы кажутся скошенными, деревья — кривыми, ртутная гладь воды в темном канале — неровной. Если посмотреть на город и парк с невысокой высоты третьего этажа, вместо искаженной картинки, домов и деревьев, останутся только неровные пятна: цвет, свет и тень, чугунный узор листьев — все более отчетливый по мере того, как близится вечер. Страница лежащей на широком подоконнике книги залита чернилами, они еще не просохли и густо и жирно блестят. Только по краям пятна блеск мутнеет, и сквозь него проступают буквы, разорванные тела слов.
Достаточно отвернуться от окна, чтобы ослепнуть в полумраке комнаты. Сначала видна только пестрая поверхность стен, потом — составляющие стены книги, очень много книг. Где-то в книгах теряется дверь, где-то очень высоко, в книгах, теряется темный потолок. Посреди комнаты задумчиво скребет старый паркет толстая такса.
У развернутого к окну кресла тяжелая резная спинка. Она так высока, что не видна голова сидящего в кресле человека, но человек хрипло дышит и кашляет. Дым от сигареты вздрагивает, когда дрожит держащая сигарету рука.
За неплотно прикрытой дверью слышны быстрые шаги. Собака поворачивает голову.
— Тебе нельзя столько курить, — спокойно говорит вошедший, наклоняясь к собаке. — Здравствуй, Филимон.
— Фенелон, — поправляет хриплый дрожащий голос старика.
Вошедший — плотный, невысокий, седеющий, светлоглазый, удивительно аккуратно подстриженный, — не снимая легкого пальто, подходит к окну и замечает испорченную книгу.
— Опять?
Из кресла поднимается старикашка. Сейчас, когда он без шляпы, видны его взлохмаченные белые волосы. Он так худ и весь искривлен, что похож на сухую ветку, присыпанную снегом.
— Это вульгарная лживая книжонка, — говорит старикашка сердито. — Такое говно не жгут на площадях.
— Папа, но нельзя бороться с лживыми книжонками при помощи чернил.
— Что значит «нельзя»? — говорит старикашка. — Я всю жизнь только этим и занимался, и именно посредством чернил, да-с.
— Они были симпатическими?
Старикашка отворачивается.
— Я делал что мог, — говорит он, — а вы теперь делаете что хотите. Я не против, но что может быть надежнее чернил?
— Машинка для резки бумаги. Никогда не думал, что мой отец станет диссидентом.
— Я тоже не думал, что мой единственный сын станет банкиром.
— Кем же я должен был стать? — говорит банкир.
— Откуда я знаю? — говорит старикашка удивленно. — Я никогда над этим не думал. О твоем будущем думала твоя дорогая мать, и мне казалось, что если к ней присоединюсь еще и я, это будет бессмысленной жестокостью.
— Мама хотела, чтобы я стал пианистом.
— Да, у нее совсем не было слуха.
Оба смотрят на собаку, которая возвращается к попыткам прорыть в паркете дыру.
— Как странно ведут себя животные в последнее время, — говорит банкир. — Они словно чему-то радуются.
— Мир сходит с ума, — говорит старикашка довольно. — Даже дети, сегодня в парке я видел нечто подобное. Хотелось бы посмотреть, чем все закончится.
— Папа, мир сходит с ума последние сорок тысяч лет.
— Сорок?
— Считая с кроманьонцев.
— Да, — говорит старикашка, — это долгий процесс. Как твоя жена?
— Как обычно. Я работаю, она скучает.
— У этой девочки есть мозги, — говорит старикашка, закуривая. — Когда не спишь в огромной спальне…
— Вздор, — говорит банкир. — Нам просто нужен ребенок. А еще лучше — трое.
— Твоей дорогой матери, — говорит старикашка, — понравился бы твой выбор, я имею в виду профессию. В конце концов, тогда мы еще не знали, что можно растить из наших детей банкиров, пианисты казались безальтернативными. А мне совершенно не с кем разговаривать…