«А впрочем, — добавляет Психология, — что такое деньги?»

На дорожке парка человек спотыкается и падает. Если это пожилой человек, он лежит и ждет, пока ему помогут. Такое бывает зимой и в любое другое время года. И если дело происходит зимой — и если Философия прогуливается где-то поблизости, — тогда она снимает перчатку, сует руку в снег, проводит холодной мокрой рукой по вспыхнувшему внезапным жаром лбу. Она сама уже давно не бросается со всех ног на помощь, но почему (подчеркнуть немотивированность эмоции) так горит лоб? «Однако, — думает История. — Опять сантименты». «Это в ней немецкая кровь», — думает Мораль.

Старушка сидит на скамейке. Скамейка — вещь в себе, и старушка — вещь в себе. Вместе или по отдельности (старушку, скамейку) их можно раскрошить, истолочь, сжечь прицельным огнем, развеять по весеннему ветру, — и ничего не произойдет: исчезнут лишь эта скамейка, эта старушка. Да и кто возьмется уверять, что они действительно исчезнут, не будут в точности, до последнего атома, воспроизведены легионами последующих старушек и скамеек. Философия отворачивается и, чувствуя, что этого мало, прикрывает глаза.

— Мы — это уже не мы, — говорит Философия, — а какой-то паноптикум. Коллекция фриков! — она с вызовом смотрит на Психологию.

Психология невозмутимо достает из кармана визитную карточку.

— Зайди ко мне во вторник, — говорит она. — Если что-то тебе мешает, это всегда можно вылечить.

— Да зачем же лечить меня, когда болен мир?

— Кого-то ведь лечить нужно, — смеется История. — И лечить тебя гораздо удобнее.

— Весь мир — в твоей голове, — говорит Психология. — Как может внутри чего-то больного находиться что-то здоровое?

Разговор происходит на дружеском фуршете по случаю выхода в свет очередного (и в очередной раз исправленного) издания Общественного Договора. Новый договор подписали все, за исключением Поэзии, но, поскольку она признана недееспособной, это не имеет значения. Однако на фуршет (звали ее? не звали?) Поэзия пришла. Пытаясь осуществить невозможное — держаться подальше от всех и в то же время поближе к столу, — она задумчиво кормит свою собачку персиком.

По причине изначально мрачного настроения Философия уже слегка навеселе. Она бродит по залу (в каких интерьерах накрыт стол? насколько он богат? кто и почему к нему не допущен?) и цепляется к знакомым. Знают ее все, и никто не рад видеть. А кто кому здесь рад? — думает История.

— Надо бы записать, — бормочет она, машинально прислушиваясь к обрывкам разговора вокруг, но тут же, опамятовавшись, машет рукой и улыбается.

Все на свете, покуролесив, возвращается в свою колею: годы, люди, желудки. Две таблетки аспирина, две — но-шпы, десять — активированного угля; аккуратно смешать боржоми с кефиром (50 на 50), побольше винограда (фруктоза), пара ампул витамина В12 — и вот уже Философия, подходя к окошку, выглядывает из него с просыпающимся интересом. Сегодня еще дрожат руки и ноги, и по телу разлита томная слабость, но завтрашний день обязательно начнется с прогулки. Сегодня же… что сегодня? Может быть, почитаем? (Гладкая свежая книжка вываливается из рук.) Может, напишем пару блестящих необязательных страниц? (Карандашик упал и куда-то закатился.) Звонит телефон. Но это же прекрасно!

История лежит на диване, завернувшись в когда-то роскошный халат, и бодро набирает номера телефонов. Она лечилась по старинке («Подобное подобным», — говорит История, ухмыляясь телефонной трубке), и на полу рядом с диваном не одна пивная бутылка. Из того, что случилось вчера, многое предстоит обсудить, кое-что — вспомнить, дружными усилиями восстановив общую малоприглядную картину. («А она тогда что? А я? Ах вот как!» — и История смеется во все горло.) Она в ударе, она (выказывая незаурядное мастерство) дирижирует разноголосым хором версий. Восстановить, уничтожить, замазать, соскоблить, докопаться до сути и передернуть — о, это по-настоящему! «Есть еще порох в пороховницах!» — думает История и подмигивает сама себе.

А вот Мораль решила себя наказать и, как может, перемучивается всухую. Сидя, лежа, на левом боку, на правом, на спине, подтянув коленки к подбородку — ах черт, все едино! Горькие истеричные слезы вскипают в рыдание (но осторожно! осторожно! так и опять блевануть недолго). Тут заплачешь: что она говорила? что ей говорили? что говорят о ней сейчас? Мораль издает глухой ужасный стон стыда, раскаяния, горящего желудка. О, нет! нет! Она корчится, проклинает себя и все на свете, старается заснуть. Больше никогда, бормочет она. Никогда, никогда, нигде, ни с кем, ни при каких обстоятельствах.

Завтра утром они сойдутся в парке, и их черные тени, окружая старушку на скамейке, вырастут до неба — уже не тени, а столбы дыма, несущего смерть. Это густой дым — и он застит солнце. Это едкий дым — и он отравляет воздух. Все пропитано его ядом, все искажено его мглой. Парк — его деревья, трава, букашки — сопротивляется, как может; парк не сдается и, вероятно, выживет, но человек не может ничего. Задыхаясь, старушка поднимает голову. Старушка открывает рот.

«У простонародья никогда не будет self-possession», — говорит Философия Истории. История согласно кивает. «Но только тсс, — тут же добавляет она. — Вряд ли они нуждаются в том, чего у них нет».