Еще слишком рано для снега, но все равно плохо, говорит ему девушка в кафе, когда он оборачивается. Разве ты меня не помнишь?

У путешественника вторая ночь любви.

Послушай, я не хочу встречаться с теми, кого знал когда-то, с теми, кого мне предстоит узнать, кто помнит меня, кого я не помню, вообще ни с кем. Ведь если бы я хотел с кем-нибудь встретиться, я бы никуда не уезжал, верно? Я бы сидел дома и встречался, ходил в гости и встречался, посещал клубы и встречался, набирал номера телефонов, отправлял письма, просил общих знакомых о содействии, улыбался в вагоне метро и в автобусе. Резонно?

Резонно. Он стоит на платформе, смотрит то на яблоки, то на свой поезд, то на белое здание вокзала. Рядом останавливается, закуривая, девушка. Он чувствует, что она сейчас поздоровается. Привет, говорит он быстро, но я тебя не помню. С какой стати ты должен меня помнить? — говорит девушка. Мы разве встречались?

У путешественника третья ночь любви.

Между тем он сидит в кафе, совсем один, и никто с ним не заговаривает. За окошком так мутно, что здания вокзала почти не видно; слабо доносится шум, и можно представить, что город — не город, а порт, а вокзал — не вокзал, а большой и тяжелый «Титаник». Глупо садиться на пароход, который утонет, думает он. Он смотрит вокруг, на компании и пары, которые не обращают на него внимания. Я бы с кем-нибудь познакомился, думает он, но как это сделать, да и с кем здесь знакомиться, здесь никто не скажет «привет» просто так, и в любом случае она не одна.

Между тем в пункте назначения готовятся к приезду путешественника. Перетряхивают тропинку, чистят камни, проветривают холмы, обучают бабочек порхать над камнями. Кто-то находит на тропинке змеиную шкурку и хочет выбросить. Оставь, говорят ему. Ему должно понравиться.

Между тем утром после четвертой ночи любви путешественник пьет кофе у раскрытого окна и смотрит на вокзал. Нужно ехать, думает он, пора ехать, но как же я поеду и, самое главное, зачем. Вдруг я уже приехал, это и есть пункт назначения. Я мог бы остаться, здесь хорошо и спокойно, книготорговля налажена, климат мягкий, мы любим друг друга. Я открою курсы португальского языка, или гольфа, или верховой езды, или напишу книгу, у нас будут красивые дети. Ты поедешь со мной? — спрашивает он девушку. Девушка плачет; это невозможно. У нее старушка-мама, у нее работа, у нее нет нужных для путешествия вещей, у нее — как бы это сказать — есть обязательства. Она не может ехать. Да, она поедет. Когда и куда угодно.

Вот те раз, думает путешественник.

Девушка едет в другом вагоне того же поезда, они встречаются на остановках, курят, смотрят: уже темно, но кто-то все равно подходит к поезду, надеясь что-то продать — пирожки, чашки, пиво, рыбу и яблоки. У девушки на колене заживает ссадина. Она едет не совсем туда, но в том же направлении. Странно, говорит он, почему ты меня не помнишь. Почему бы мне не поехать с тобой.

Путешественник собирает вещи и думает о множестве прочих, бывших до него путешественников. Дионис путешествовал и распространил виноделие. Геродот и Страбон путешествовали и написали книжки. Козьма Индикоплов путешествовал и составил карту. Гунны путешествовали, и тоже с пользой. Господин из Сан-Франциско путешествовал, и вообще целая пропасть народу в древние, новые и новейшие времена. Некоторые путешествовали с женами.

Между тем в пункте назначения все готово, и ветру, который весь день старательно продувал холмы и полынь, разрешено отдохнуть. Ветер спит прямо на тропинке в холмах, свернувшись клубком под старой змеиной кожей, между окаменевшей бабочкой и проступившими на поверхности корнями земли. Тропинку еще предстоит подтащить к подножке вагона, но это несложно. Все несложно, кроме одного: встретить того, кто не приедет.

Он расплачивается и выходит из кафе с намерением немного пройтись. Не забыть бы о соевом соусе, думает он. Я все-таки не понимаю, она меня не помнит или просто не захотела поздороваться?

И ТОГДА СТАРУШКА ЗАКРИЧАЛА

On looking up, on looking down,

She saw a dead man on the ground;

And from his nose unto his chin,

The worms crawled out, the worm crawled in.

Then she unto the parson said,

Shall I be so when I am dead?

O yes! o yes, the parson said,

You will be so when you are dead!

HERE THE OLD LADY SCREAMS

Старушке пора умирать. Это среднестатистическая, ничем не примечательная старушка. Ее не приучили ценить свою жизнь, свой труд, свое эго — поэтому смерти она не боится. Она боится, что ее похоронные деньги обесценятся прежде, чем она помрет. Она ждет, сидя на лавочке. На ней летний плащ и белая панамка, на ногах — носки и тапки. Или — позвольте — это сандалии? Они на шнурках, на резинках, на пряжках? Цвет? Размер? На фоне фасона (фасонистый, теперь так уже не говорят) цвет и размер становятся не важны.

Вспоминать она тоже не умеет. Неизвестно, есть ли у нее какие-либо воспоминания. Тихий в этот час ветер времени (выражение «на ветру времени»; дать понять, что это движение связано с памятью) лениво вращает детскую вертушку из яркой цветной бумаги. Игрушка крепится к палочке, палочка зажата в морщинистой крапчатой руке.

История, Философия и Мораль сидят в кабаке через дорогу и слегка выпивают. Солнечные лучи, попадающие на ствол сквозь щели жалюзи, уже несколько раз успели переместиться; иногда кажется, что они что-то слепо выискивают среди посуды, пепла и крошек. История уже поглядывает на часы. Философии наплевать, она никуда никогда не торопится. Мораль прикидывает, что выгоднее: продолжать пить на чужой счет или оказать услугу Истории.

— И все же, — спрашивает Мораль, чтобы потянуть время, — что нам делать со старушкой?

— Старушка — не аргумент, — говорит Философия. Она встает и расплачивается (расплачивается и встает?), выходит на улицу, щурится на солнце.

Но Философия ли платит?

Старушка кушает появившееся в ее руке мороженое, пломбир на палочке. Как опрятно (как неопрятно) она лакомится густой белой (или это крем-брюле?) сладостью. Сладость тает во рту и на пальцах, ничего общего не имея со вкусом старушкиной юности. (Помнит ли она свою юность на вкус? Сомнительно.)

Ее застывшее тело (подчеркнуть связь неподвижности внешней и внутренней) наводит на мысли о коме, безразличии, бесчувствии.

— Потыкать ее чем-нибудь? — предлагает История. — Пусть пошевелится.

— Может, померла? — предполагает Философия.

— Вот и узнаем, — говорит История. — Одолжи мне, пожалуйста, твою трость.

Она берется за тонкую пижонскую тросточку Философии. Мораль неодобрительно смотрит на серебряные выпуклости ручки, потом, с грустью, — на узловатую суковатую палку в собственной руке.

— Ее нужно подбодрить.

— А? — до увлекшейся Истории не сразу доходит.

— Развеселить.

— И как это сделать?

— Может быть, еще одну порцию мороженого?

Старушка приоткрывает бессмысленный рот. Тускло отсвечивает текущая слюна.

— «Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад», — бормочет Философия.

— Это чьи стихи? — спрашивает История.

Теперь Поэзия редко с ними пьет, ее яркие пестрые глаза потускнели. Философия и История держат пари: когда она помрет — до Нового года или после?

— Ну на Пасху-то точно помрет, — говорит Мораль. Мораль рада.

— А как была хороша! — шепчет История. — Какой стан, какие глаза! Как на нее заглядывались!

— А какой она была? — вспоминают эти сплетники, сближая головы.

Прошли (в самом ли деле прощай?) те времена, когда Поэзия неслась по склонам и пустошам, и верные слова, как волчья стая, летели вокруг нее, и удары ее босых ног дробили камни, и озаренные луной ландшафты, обретая в ней голос, заходились гулким многомерным криком. Все прошло, она тащится на костылях, не свирепые гордые звери, но кроткая старая левретка в попонке пугливо и чутко приноравливается к ее шагу, вплетает в звук ее шагов дробь своих коготков. Мораль рада.