— Малышок?! — невероятной силы струна натянулась и лопнула над всем миром, комната качнулась — и стала на место, свет померк и вспыхнул с новой яркостью. — Малышок? “Был” ты говоришь?!

— Ты извини, Игнат. Может быть, мы должны были сказать тебе раньше, но главврач запретил. Ты был здорово плох. — Голос Петровича чуть вздрагивает, слова кусками рубленого железа падают в гулкую пустоту тишины, и я берусь за спинку стула, чувствуя, что ноги у меня подгибаются.

— А потом! Когда я не был плох! — почему-то кричу я так, словно этот крик способен что-то изменить.

— Потом ты был получше, но ведь один, без своих. Мы не могли приходить слишком часто, тоже не разрешали врачи, да потом и канатка. Ты не заметил, может, но посторонних к тебе не пускали. Потому и лежал в отдельной палате, чтоб не узнал случайно, пока не окрепнешь.

— А как это все? Почему? — Теперь я говорю почти шепотом. Гиви и Сергей отходят от стола и становятся рядом. Гиви берет меня под руку и зачем-то ведет к окну. Петрович идет следом, и голос его вздрагивает еще сильнее.

— Он сам вспомнил тогда про скаты и сам полез на мачту. Ты видел. Вывесил их точно, где надо было, а вот слезть не успел. Вернее, успел бы, но тебя сорвало и стало мотать, и пришлось двинуть кабину. Он увидел и кинулся наверх, видно, думал, что сможет помочь, понимал, что поспеет к тебе быстрее, чем Гиви с Серегой. У него был трос, и он мог его тебе подать, а вот пояса пристегнуть не успел. Ты ведь обтекаемый, а у кабины большая плоскость, она парусила так, что не прошла бы опору, если б оттяжки не выбрали натуго. А потом они не выдержали, кабина пришлась в кранцы и даже помялась несильно, только стекла посыпались, а его сбило. Мачта, ты знаешь, двадцать один, он был на самом верху, а внизу фундамент, бетон. Вот так, Игнаша…

Гиви, по-прежнему придерживая меня под руку, раздвигает занавеску. Прямо перед нами, в косых лучах уходящего солнца, четко и рельефно рисуется иззубренная пирамида Пика.

— Мы похоронили его там. Рядом, ты знаешь. Мы семи сварили ограду и вмуровали в гранит. — Петрович кладет мне руку на плечо и умолкает.

— Значит, из-за меня… Значит…

— Нет, Игнат. Нет. Ты не прав. Метром выше, метром ниже — разница невелика. Расчалки ведь все равно полетели. Ты же знаешь, в горах бывает, “в горах ненадежны ни камень, ни лед, ни скала”. Он сделал все, что мог, и ты сделал все, что мог. И даже больше.

Мы стоим у окна, четверо, рядом. Я запрокинул голову назад и смотрю на вершину Пика, туда, где уже две могилы, — и не вижу ничего, потому что глаза мои полны слезли они не проливаются.

“Малышок, Юроня, Юрка. Как же неправильно все в этом мире! Почему ты? Ты ведь так и не видел моря. И со своей Леной ты не бродил по ущельям. И в армию ты уже не пойдешь. Оттяжки. Сволочные оттяжки! И я. Я не стал вызывать наверх проводника. А ведь ты был не старше его. Я не перебросил ему бухту троса. У меня не хватило пороху еще раз долезть до люльки. Я! Я, я, я, у меня, мной, из-за меня. Малышок из-за меня. Там, на Пике, из-за меня. Никогда не войдет в эту комнату из-за меня. Не попросит руля на дороге из-за меня. Да, так бывает з горах. “С горами надо быть на “вы”… Без алых роз и траурных лент и непохож на монумент тот камень…”.

Я стою у окна и не вижу Пика, и бокал бессмысленно дрожит у меня в руке, и голову я запрокидываю все дальше, потому что все-таки не хочу, чтобы слезы пролились, и обрывки альпинистской песни крутятся а голове, и какие-то несвязные картины одна за другой проносятся перед глазами, быстрые, рваные, как несмонтированная кинолента.

Вот мы сидим с Малышком у старой копешки на краю картофельного поля. Ночь глуха и черна, в камышах за речкой с шорохом и треском продираются кабаны, и мой “Перлет” с повязанной на концах стволов белой тряпочкой — иначе не прицелишься в темноте, — в руках у Юры.

Директор совхоза прислал тогда за нами — кабаны рыли картошку не хуже копателей и рвали нитку электропастуха, обвешанную консервными банками, и гоняли совхозных сторожей. Юрка завалил тогда первого своего секача, здоровенного, килограммов на сто, а потом отказывался есть кабанятину. Это было.

Вот мы идем с Леной по тропке среди сосен, золотые от солнца стволы кажутся гигантскими восковыми свечами, и в ущелья глубокая тишина, как в огромном и пустом соборе, ботинки скользят по рыжему ковру прошлогодней хвои, пахнет смолой и почему-то свежим снегом. Лена идет впереди меня, сильная, гибкая, как будто совсем не ощущающая высоты, идет и идет ровно, быстро, легко.

А потом мы стоим на опушке; впереди из-под ледникового скола, искрясь крохотными радугами, белыми космами качаясь под ветром, сыплют свои струи бессчетные водопадики, и Лена запрокидывает голову так, что шапка ее волос ложится мне на грудь, и я чувствую, что могу так стоять до тех пор, пока весь ледник не растает под солнцем. И это тоже было.

А вот я, загорелый, подтянутый, с небольшим чемоданчиком, поднимаюсь по трапу “Богатыря”, а Лена смотрит на меня с палубы и ничем на показывает вида, что…

Стоп!

Я встряхиваю головой, и слезы все-таки проливаются, но я уже не думаю об этом. Я поднимаю бокал, рука моя по-прежнему дрожит, но я чокаюсь с Гиви, Серегой, Петровичем. Слезы опять застилают глаза, и песня теми же обрывками крутится в голове: “Да, пусть говорят. Да, пусть говорят, но нет, никто не гибнет зря… Другие придут, сменив уют на риск и непомерный труд, пройдут тобой не пройденный маршрут”. Другие? Нет, Малышок. Нет, милый. В песне так можно, в жизни — нет. Других не должно быть, Малышок, понимаешь, никогда не должно быть других, если они люди. Все — каждый и все — сам, только сам. Вот так, Малышок. Вот так, Лена.

— Нет, ребята, — говорю я. — Больше, чем я мог, я еще в жизни не сделал. Но я сделаю. Обязательно сделаю. Здесь, на Руднике.

Фантастическая повесть

4. ЭПИДЕМИЯ

– Э

она, до сих пор я не верил в существование инопланетян. Мыслящие облака, человекогрибы, люди-осьминоги, одушевленные сгустки света — все это, по-моему, выдумки. Учитель же считает, что другие миры повсеместно населены, а их обитатели — точная копия человека, подобно тому как одинаковы атомы во всей вселенной или спирали галактик…

— Но почему атом не может быть размером с Колизей, а галактическая спираль соткана из серебристых веток джиды? Разум многолик, многомерен.

— Допускаю, что ты права, Эона. Но, говорят, нет ни одного достоверного факта появления инопланетян на Земле.

— Твой мозг может вместить двадцать миллионов томов убористого текста. Это почти все книги Земли. Как же ты забыл статью, которой потрясал когда-то перед всем университетом? Вспомни: миланский журнал “Панорама”…

— К стыду своему, Эона, забыл.

— Я напомню тебе, забывчивый. Там говорилось о низкорослом существе с зеленой кровью, найденном возле осколков неведомого летательного аппарата. Существо было четырехпалым, без языка и зубов, без ушных и носовых отверстий. Напряги память: две фотографии на развороте.

— Вспомнил, Эона! А на месте ушей — глазные впадины… Лет пятьсот назад тоже находились охотники описывать людей, у которых рты — “межи плечами”, а глаза — “во грудях”.

— Прежде чем сгореть и развалиться, аппарат пролетел над землей четыре тысячи километров меньше чем за час. За ним, следили радары, так что цифра примерно точна.

— Но как поверить, что зеленокровный карлик, беззубый уродец с четырьмя пальцами, может пилотировать космический корабль?

— У тебя, забывчивый, пять пальцев лишь потому, что ты произошел от кистеперой рыбы девонского периода, с пятью расчленениями на плавниках.

— Тогда, Эона, я хочу увидеть летевшего урода в лицо.

В Палермо самолет из Рима приземлился поздно вечером. Было тепло и сухо. Средиземноморские звезды висели над самым аэродромом, как под куполом планетария. Даже на бетонных плитах чувствовался терпкий запах кипарисов. От самого трапа до низкого вокзальчика прибывших сопровождала дюжина бравых карабинеров.