— Хватит! Давай в люльку! Теперь продернем машиной!

Я попробовал пошатать отцепленную каретку; она сидела на канате как влитая. Кувалдой хватил по ней изо всех сил, раз, другой, третий — она не дрогнула. Ну что ж, значит, можно опускать домкрат. Потом снова на капрон, отцепить цепь, и можно убираться…

Тупой и тяжелый удар падающей каретки приходится по той же многострадальной голени, носки сапог выскальзывают из-под поручней люльки, та откачивается назад и вверх, и я повисаю над кабиной, как кукла на ниточках.

От боли мутится сознание, к горлу подступает тошнота, слабеют руки. До станции отсюда метров двести с лишним, ветер беснуется, треплет меня, как мокрую тряпку, и ясно, что долго я шнур не удержу. Это не конец, нет, цепь и пояс закреплены надежно, но с ногой что-то совсем нехорошо. Что ж они медлят? Почему не пускают кабину? Отсюда меня никак не снять, разве что на опору. Ага, сообразили.

Подвеска трогается с места. Я вижу, как Гиви и Пешко бросаются к ферме опоры, вижу, как спускавшийся от кранцев Малышок рванулся обратно и вот-вот долезет до верхней площадки, вижу парня, стоящего у расчалок, — он бешено крутит барабан лебедки, выбирая слабину, вижу, как распахивается лючок на крыше кабины и перебинтованный мальчишка-проводник, изворачиваясь, тянет руки к скобам, наклепанным на граненое тело “ноги”. В этот момент сильнейший рывок сотрясает подвеску, шнур выскальзывает из рук, и меня, как рыбину, висящую на леске, с размаху бьет обо что-то очень острое, очень твердое…

С тех пор прошло семнадцать дней. Я о многом, очень о многом передумал за это время. И о Лене, и о ребятах, и о себе. Я ни в чем никого не могу упрекнуть, даже себя, а уж их-то тем более. Каждый из нас строил свою жизнь так, как считал правильным, и все мы в отдельности, в общем и частном, справедливы, но почему, почему получилось так, что ребята и Город стали сейчас между мной и Леной?

Я сижу у окна, курю сигареты одну за другой, жадно смотрю на огоньки канаток и своей, грузовой и “пассажирки”. Я знаю, что скоро, очень скоро, совсем скоро я буду страшно далеко отсюда. “Богатырь” готовится к рейсу, и документы мои оформлены. Сказать об этом ребятам мне будет непросто, но выбор ужа сделан.

***

Мы сидим за столом. Петрович, Гиви, Серега и я. Маша, жена Бортковского, к моему возвращению из больницы прибрала в моем домике все так, как это умела делать только мама. Мы купили его, когда мама заболела и врачи сказали, что ей обязательно нужен горный воздух. Теперь он просто мой, и я даже не знаю, что с ним делать. Предложить ребятам? Они все живут в Комбинатовском соцгородке. Малышку? Ему через год в армию. “Паршивец, кстати, мог бы и приехать к моему возвращению”, — мельком подумал я, вновь обращаясь к мыслям о доме. Оставить так? Приезжать сюда в отпуск? Саманная хатка без ухода долго не простоит.

А мне будет очень жаль, если он запустеет, начнет кособочиться, утратит тепло живого жилья. Домик маленький и очень уютный: две комнаты, кухня, плита и даже камин. Его я сделал сам, как только стал “домовладельцем”.

Камин я сделал не у себя в маленькой комнате, ребята ее называли “хламежкой”, а в маминой, и хотя в городе старые дома отапливались только углем, умудрялся добывать для него настоящую березу. Иногда мы разжигали его даже летом — на нем было очень удобно жарить шашлык, и мама очень любила смотреть, как я это делаю.

Потом я уже никогда не занимался этим дома, и кольцо с шампурами вот уже скоро год как пылится на стенке. И все-таки в большой комнате очень уютно. Дом стоит на окраине и на пригорке, и через одно его окно виден почти весь Город, а из другого — гигантский, навсегда вонзившийся в небо клык Пика. Из окна в бинокль можно увидеть маленькую серебряную пирамидку, обнесенную ажурной оградой, памятник человеческому подвигу и большой, настоящей дружбе.

Мы сидим у стола, а Маша хлопочет на кухне, и в открытую дверь доносится неповторимый запах баранины “по-дзагоевски” — есть тут у нас один осетин, взрывник и гурман, собственноручно пополнивший меню местного ресторана своим любимым блюдом. На столе крахмальная скатерть и кленовые листья в керамической вазе. Маша взяла ее, конечно, из дома и еще какие-то цветы, принесенные сегодня в больницу девчатами из комитета комсомола.

Меня встречали торжественно., и провожали врачи и сестры, говорили всякие добрые слова, а я от всего этого только злился, чувствуя себя отвратительно. Они ведь не знают, что ты уезжаешь, но ты-то…

Все это выбило меня из колеи настолько, что, расчувствовавшись, я подарил главврачу трубку, на которую он давно уже клал завистливый глаз (еще бы, натуральный вереск), отдал жалеючи и оттого обозлился на себя еще больше.

Мы сидели у стола, красивого, не холостяцкого, таким он будет тогда, когда мы станем приезжать в город вместе с Леной; и ее узнают и обязательно полюбят все, не только Петрович. Но на душе у меня холодно и немного тревожно. Я знаю, что сейчас войдет Маша и внесет пахучую от чеснока баранину, Пешка, младший среди нас, разольет, а потом Петрович кивнет разрешающе Гиви Бражелону, и тот встанет со стаканом, нет, сегодня с бокалом в руках и начнет говорить что-то долгое и красивое, и я опять буду чувствовать себя преотвратно.

Мы сидим у стола, и вместе с нами здесь, в этой комнате, присутствует еще что-то, не наше, чужое и холодное, враждебное и неправильное, и я начинаю думать, что телепатия впрямь существует, что ребята чувствуют, угадывают то, что я собираюсь им сейчас сказать, и оттого они такие молчаливые и будто даже не рады моему возвращению.

Почему никто не подойдет к магнитофону? Почему вот уже час, с тех пор, как мы вышли из больницы и замсекретаря горкома пожал мне руку и попрощался, отказавшись поехать вместе с нами: “Нет, нет. Сегодня пусть вас окружают только самые близкие. Ведь весь Город знает, как вы дружите”, — уже час прошел, но никто не начинает обычную травлю, не рассказывает о том, как хорошо нам бы работалось и жилось, если бы, как на Н-ском комбинате…”. Неужели же они и вправду что-то чувствуют?

— Ладно, парни, — говорю я, чувствуя, что не могу больше переносить этой тревожной, недоговоренной застолицы. — Ладно. Сегодня я почти новорожденный, а потому имею особые права. Плесни-ка, Серега, и давайте…

— Подожди, Игнат, — останавливает меня Петрович. Лицо его серьезно и грустно. Не с таким лицом встречают друга, который только что заштопал дырки на своем теле. “Неужели, — мысль обжигает как удар лопнувшего троса, — неужели же кадровики пароходства что-то сообщили на Комбинат? Точно, сообщили. И ребята теперь мучаются оттого, что я молчу, а они не знают, как. отнестись к этому непроверенному слуху”.

— Конечно, ты сегодня снова родился, — продолжает Бортковский. — И мы собрались здесь. Но все-таки первую мы выпьем не за тебя. Гиви скажет, наверное.

И Гиви встает. Гиви Бражелон, бывший десантник, мечтатель и щеголь, хранитель горских традиций и непревзойденный спец по любым “железкам”, от болтов до транзисторов.

— Я скажу, Петрович, — произносит, как всегда, торжественным, но сегодня совсем не праздничным тоном.

Из кухни, осторожно ступая по скрипучему полу, входит Маша, тоже берет рюмку, что бывает крайне редко, и останавливается у дивана. Встают все остальные. И я. Гиви держит бокал в руке и не смотрит на нас, а куда-то в пространство, а все глядят на него, и он продолжает:

— В нашем народе есть такой обычай. Если в селе умирает кто-нибудь сильный, честный и мудрый, такой, кого в молодости со старшими за один стол сажали, его имя дают младенцу, который первый рождается после этих похорон. Мальчику, девочке, неважно. Потом они растут. У них есть родители. Но считается, что они дети не только своей семьи. А всей деревни. Для них у каждого всегда найдется время, место за столом, добрый совет, хорошее слово. У нас в народе верят, что такой ребенок обязательно настоящим человеком может стать, даже лучше того, в чью честь и память он получил свое имя, и вся деревня будет гордиться своим не просто земляком — общим родственником. Мы с вами живем в большом городе, а не в деревне, и это знают не все. У нас разная кровь, мы приехали сюда из далеких мест, но мы с вами живем как одна семья. Я желаю каждому из вас, чтобы скорее появился сын, и знаю, что мой сын будет носить имя Георгий, Юра, и он будет нашим общим родственником, таким, каким был Малышок. И он будет достоин его.