Мне до сих пор приятно, как мило сказала это старушка и как они улыбнулись нам. Погруженная в воспоминания о Петрограде, я бреду по большой рябиновой аллее и шаркаю ногами — они у меня босые, и прохладная трава очень приятно скользит между пальцами. Вдруг, по какой-то ассоциации, я вспоминаю другие ноги — огромные, в высоких, тяжелых, прямо-таки чугунных сапогах. Их очень много, этих сапог, и они враз все поднимаются и все враз с грохотом ударяются об землю, в такт тягучей, страшно медленной музыке. А мы с Саввкой стоим за какой-то узорчатой оградой, вцепившись в нее стынущими от холода пальцами, и во все глаза смотрим на солдат — это их сапоги грохочут по мостовой. У них серые длинные шинели и лица тоже серые, печальные такие. Музыка снова начинает звучать у меня в ушах, от нее даже мурашки побежали по спине и в глазах защипало: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Разделенная на куски грохотом сапог, мелодия тяжело падает куда-то вглубь, оседает там гранитными глыбами. Саввка поворачивает ко мне свое бледное лицо. «Бедные солдаты, — шепчет он, — они хоронят своих товарищей».

И опять музыка — совсем другая, стремительная, зовущая куда-то. Я лежу на животе под диваном в папином кабинете на Мойке. Я реву. За роялем сидит мама — она играет, а высокий человек, блестя глазами, поет. Из его открытого рта вырываются звуки такие могучие, полные такого торжества и вдохновения, что стекла в окнах чуть подрагивают и какие-то волны колышутся в тесном воздухе комнаты, как будто им неловко там, — они рвутся наружу, поднимают и мое маленькое скорченное тело и несут куда-то. Ощущение полета страшно и нестерпимо прекрасно. Не умея выразить иначе своих чувств, я реву, размазывая по лицу слезы вместе с пылью. Когда наступает тишина, мой рев достигает ушей взрослых, меня извлекают из-под дивана и долго потешаются над моей замурзанной физиономией. Большой человек держит меня на руках — у него смешной хохолок и веселые глаза. Он спрашивает: «И зачем же ты ревешь? И зачем же ты такая грязная?» Я уже успокоилась, никакого полета нет, все стоит на своих местах. Я шмыгаю носом и бормочу со вздохом: «Потому что это так красиво…» Глаза человека делаются серьезными, он внимательно смотрит на меня, потом подбрасывает высоко в воздух, ловит и кричит: «Эх ты, чучело африканское!»

Потом я узнаю, что эту песню зовут «Марсельезой» и что пел ее у нас Шаляпин. Я узнаю эту песню еще раз уже из окна какого-то дома, кажется, дедушки Ильи Николаевича на Миллионной. Я мельком смотрю вниз — в следующий момент кто-то оттаскивает меня от окна — и вижу, что вся улица запружена чем-то розовым, что, как река, вышедшая из берегов, заливает мостовую и тротуары и медленно движется вперед. Над розовой массой реет местами что-то красное, а далеко впереди этого красного еще больше, и над всем этим плывут могучие звуки «Марсельезы». Только потом я соображаю, что розовая масса — это обращенные вверх лица огромной толпы, и мне становится жутко и весело: подумать только — столько людей!

Потом почему-то открылись в доме напротив два окошка на чердаке, оттуда высунулось по человеку с ружьем. Дула ружей склонились вниз, и мы услышали выстрелы, причем одна пуля каким-то образом разбила наше окно и с визгом впилась в стену. Мы были уже повалены на пол под окном и, задыхаясь от восторга и пыли, тыкались носом в занавески. Рядом лежали мама и тетя Наташа, — почему-то они не выражали никакого восторга, а были бледны и испуганно переглядывались.

На этом мои боевые воспоминания кончаются, я ничего уже больше не помню, но лента прошлого все разворачивается перед глазами, как будто, раз начав, она уже не может остановиться. Это я лежу уже на траве под маленькой березкой — их целая рощица за флигелем, где высокая и такая густая трава. Я лежу, покусываю травинку и смотрю в небо — по нему лениво плывут белые облака и трепещут слегка листья березки.

На фоне этого неба я вижу снова большой папин кабинет на Мойке, где мы возимся на полу с дядей Корнеем Ивановичем. Он ужасно длинный и худой и показывает нам, как надо ездить верхом. Конь, конечно, он сам, и мы с восторгом залезаем ему на спину — он скачет, а мы валимся на ковер все вповалку, и конь делает вид, что ему плохо, — лежит и только судорожно дергает длинной ногой. Потом он рисует нам лошадок на твердом картоне. Их надо вырезывать, и они получались как живые — развевающаяся грива, веселые оскаленные морды, даже ноги у них, по-моему, двигались, и брыкались они, как всамделишные кони.

Иногда в возне на ковре принимал участие и поросенок Аполлон, которого привезли с Черной речки и который вел культурную жизнь в городской квартире — чисто вымытый, розовый и веселый. Как собачка, он прибегал на зов, тряся своим закрученным хвостиком и белым бантом на шее. Стоило позвать: «Аполлоша, Аполлоша!» — как он появлялся, стуча копытцами, в столовой и, с трудом вскарабкиваясь на стул, усаживался там в ожидании подачки. Все гости были в восторге от Аполлона, и папа искренне восхищался умом и милым характером животного.

Один раз бедный поросенок чуть не погиб, рискуя превратиться в копченого еще при жизни. Он ночевал на кухне, и наша кухарка сначала долго не могла привыкнуть к присутствию свиньи в доме. «Свят-свят-свят…» — говорила она скороговоркой и отворачивалась, уверяя, что Аполлон похож лицом, то есть мордой, на черта. Но потом она его полюбила за кроткий нрав и отвела ему место на лежанке русской печи, так как Аполлон чрезвычайно ценил тепло. Случилось так, что однажды утром поросенок не явился на папин зов. Папа забеспокоился и поднял на ноги весь дом. Все искали, звали, но Аполлон как в воду канул. В двадцатый раз осматривая коридор, папа вдруг услышал из-за стены сдавленное хрюканье. Приложив ухо к стене, папа явственно услышал тихий визг, даже сопение. Оказалось, что кухарка забыла закрыть дымовое отверстие на печи и Аполлон провалился в трубу. Пришлось звать печников, которые разобрали стену в коридоре и извлекли наконец Аполлона, полузадушенного, вымазанного сажей до неузнаваемости.

Впоследствии милое животное превратилось в толстую, могучую свинью и уже не выходило из кухни, а коротало свои дни в обществе кухарки, которая души в нем не чаяла. Наконец на семейном совете было решено отвезти Аполлона обратно на Черную речку. Приехала телега, спустили беднягу на лифте и при огромном стечении народа взвалили Аполлона на телегу.

«Верка!» — слышу я отдаленный голос Тина. Всегда негромкий и слегка насмешливый, на этот раз он звучит нетерпеливо и раздраженно, — наверное, уже долго ищет меня бедняга Тинчик. Это редкий случай, что мы не вместе, но его заставили определить, который час, а так как он ошибся чуть ли не на полсуток, то должен был провести перед часами в столовой, слишком хорошо знакомыми и мне, некоторое время в уединенном размышлении. Я быстро все это вспоминаю, видение смешного поросенка исчезает без следа, и я поспешно бросаюсь на голос. «Тин!» — кричу я и слышу его обрадованный ответ. Вот и он — маленький, щупленький, босой. «Где это ты пропадаешь? — спрашивает он подозрительно. — Я уже весь задний двор обегал!» Мне как-то совестно сказать ему, что я валялась в траве и вспоминала, — кажется, так называется это занятие у взрослых. Я что-то там отвечаю, он успокаивается, и мы отправляемся на наш запущенный огород — там еще кое-где попадаются никем не посаженные, дико растущие морковки и репки. Мы вырываем несколько этих корнеплодов, полощем их просто в луже, которая всегда стояла за амбаром, — это были низкие, всегда пустовавшие строения, в маленькие оконца которых видна была черная вода, неподвижно стоявшая там и никогда не просыхавшая, — и бодрой рысью направляемся в наше заветное укромное местечко, чтобы там без помехи съесть овощи. Усевшись за кустами, каждый на свое место, мы очищаем репку от кожицы самым примитивным образом — просто зубами, сплевывая ее в аккуратные кучки. Очень вкусные были репки — сладкие, сочные.

Мы жуем с хрустом и мирно беседуем, но у меня в голове все вертятся картины нашей жизни в Петрограде, мне хочется завести с Тином разговор, узнать, помнит ли он дедушкину квартиру на Миллионной и бульдога Квака, с которым мы так увлекательно играли. Я не знаю, как начать, но тут Тин вдруг говорит: «Жалко, что у нас тут нет никакой собаки, помнишь, как весело было с Кваком?» Удивительная вещь, — я только подумала, а он уже говорит. Перебивая друг друга, мы начинаем вспоминать все подробности нашего житья у дедушки.