— Утром раненых со станции везли, — вдруг сказал Миша, — в Фергану, в госпиталь везли. Еще только светало чуть-чуть. Машин десять, наверно, или пятнадцать — идут одна за другой. Едут медленно, медленно, а вокруг люди стоят и смотрят. И все молчат. Только смотрят.

— И ты смотрел?

— Ага. Стоял тоже. А что?

— Ничего. Просто вот, думаю… Стоим мы тут, смотрим, нитки вдеваем. Стенки долбаем… Кому это нужно — когда там такое?..

Миша поднял свои белесые брови и уставился на меня узкими зеленоватыми глазами.

— Ты же слышал, — сказал он сипло. — Каждый удар челнока — удар по врагу. Во-он там плакат висит даже. Так и написано, видишь?

— Вижу. От плаката им не легче. Думаешь, немцы плакат читать будут?

— При чем тут немцы? Сам читай и работай лучше, понял?

— Ну, добже, хватит, — вмешивается Синьор. — Чего пустословить. У каждого своя судьба. У меня, навьерное, на роду написано ткачом быть. От самого рождения слышу ткацкий станок. Так, навьерное, и помру под эту музыку… Каждому свое. Ну ладно, бори тушенку, слышишь, как пахнет!

Пахло действительно здорово После нашей затирухи и редьки, оставлявших неутоленное, сосущее чувство, пахло так, что аж голова кружилась Синьор еще подогрел со немного, поставил на третий мотор в старом цеху — он у нас греется, как сковородка, и теперь от тушенки исходил дурманящий, обволакивающий запах.

У пас осталось еще но кусочку хлеба, да три ломтя кукурузной лепешки — их продавали у ворот комбината по десять рублей штука, были они маленькие, круглые и желты с, как будто каменные. А Махмуд еще положил спою — настоящую лепешку! Тут было от чего потерять терпение.

— Давай, Миша, дели.

Миша бережно разрезал своим знаменитым охотничьим ножом лепешки и хлеб на равные части и накладывал на ломти тушенку — тоже стараясь набирать строго одинаковое количество.

И в это время мы скорей почувствовали, чем увидели, что напряжение начало падать — в цеху стало темнее, натужно взвыли моторы, в их голосе появилась надсадная, жалостная нота, потом сделалось еще темнее, станки бессильно хлопали.

— Что-то на станции, — тревожно проговорил Миша. — Дизеля садятся. Пошли к моторам, — крикнул он и побежал. Но было уже поздно. Еще несколько секунд свет слабо мерцал в лампах, угрожающе гудели «прилипшие» двигатели, и все стихло. Мы на ощупь пробирались впотьмах, натыкаясь на станки и ограды, а вокруг слышался беспокойный говор людей, взволнованные, тревожные голоса.

И тут через весь цех полетел зычный крик Бутыгина.

— Выключай моторы! Выключай, говорю! Дадут напряжение — все плавки полетят, едри твою качалку!

Мы это и без него знаем, поэтому и торопимся. Ну вот, кажется, добрался я, наконец, до ограды, вот он, «японец», — распластанной тушен виднеется в темноте. Осторожно, чтобы не попасть ладонью на рубильник, нащупываю щит, добираюсь до ручки. Есть! Ну, слава богу! Выключил. Пусть он теперь орет себе на здоровье, пусть он поминает всех святых. Но голоса Бутыгина не слышно. Вместо него я различаю где-то поблизости дрожащий голосок Пани.

— Ой, страшно как, ну ничегошеньки не видно. Хоть бы станок выключить!

— Ты где, Паня? — говорю я. — Давай руку. — Я нахожу в темноте се руку, потом подбираюсь к станку, выключаю ого.

— Спасибочки, — говорит она шепотом, — я совсем злякалась. Думала, налет немецкий…

Ну что ты, Паня, разве же немцам сюда добраться. Это просто на станции что-то.

Я успокаиваю се, а сам слышу, как тревожно бьется где-то совсем рядом, в темноте, ее сердце. И рука ее — маленькая, горячая — чуть вздрагивает в моей руке.

За окнами цеха гудит что-то, какие-то полосы света мелькают снаружи.

— Паня, — говорю я чуть слышно, — ты испугалась?

— Ага, — шепчет она и прижимается ко мне. — Ой, страшно как.

Я нахожу в темноте ее лицо, ее глаза, ее волосы, провожу по ним ладонями, и так мы стоим, чувствуя, как колотятся рядом наши сердца. Где-то там матерится Бутыгин, щелкаю рубильники, кто-то шарит лучом фонарика по стене, и снаружи гудит что-то, и ползут какие-то блики, но мы ничего этого не видим и не слышим. Мы стоим, прижавшись друг к другу, не дыша и не двигаясь, и нет для нас сейчас ничего другого на свете.

Часть вторая

1

Женька очнулась от колющей боли во всем теле — казалось, тысячи мелких раскаленных колючек вонзались в нее со всех сторон, шевелились и жгли, а она не могла шевельнуть ни рукой ни ногой, чтобы оттолкнуть их. Наконец она собрала все свои силы, открыла глаза и тут же в ужасе застонала: какой-то человек, напрягаясь и тяжело дыша, из всей силы тер ладонями ее обнаженное тело.

Она хотела закричать, но у нее вырвался лишь придушенный слабый стон, и слезы покатились из глаз от обиды и бессилия.

— Оживела? — грубовато проговорил мужчина. — Ну, ну… — и принялся еще сильнее тереть ее так, что голова его тряслась, очки стали съезжать куда-то набок. У него были ржавые, прокуренные усы и строгие глаза под косматыми седыми бровями.

Время от времени он наливал в ладонь какую-то остро пахнущую жидкость и принимался растирать с таким усердием, что пот выступал на его крутом лбу.

— Ну вот, — приговаривал он, — вот, теперь вроде ничего, теперь уж выдюжишь. И какого дьявола занесло тебя в степь, ночью, одну? Жить тебе надоело, что ли?.. Ну ладно, лежи, — примирительно проговорил он, видя, что Женька хочет что-то сказать и приподняться. — Теперь уж немного, теперь потерпи немного… Колет тебя? Щипет со всех сторон, да? Ну, это и требовалось, это и надо.

Потом Женька почувствовала, как что-то теплое и косматое тычется ей в шею, она скосила глаза и тут уж вскрикнула от страха: огромный, заросший кольцами рыжей шерсти пес аппетитно облизывал ее шею и плечи.

— Ишь ты, настойка-то нравится! — полуудивленно-полунасмешливо проговорил мужчина, отталкивая пса локтем в сторону. — Ну, ты, Бурлак, пошел отсюда, хватит тебе. — Но в голосе его звучала нежность.

— Это ведь он тебя нашел, лает и лает, тащит меня, ну я и пошел, надо, думаю, посмотреть — чего это там. А там вон что — девчонка лежит, совсем замерзла. Вот так-то. Ему это ты, стало быть, обязана… А он ить, гляди, тоже вроде понимает, ластится, как человек. Человек — он ведь тоже вроде собаки: как добро кому сделает — ластится, родной ему вроде становится тот, кому он добро сделал. А бывает и другой, правда, — тот однажды нечаянно добро сделает, а потом казнит себя — успокоиться не может: зачем это я сделал, чего это ради. Ну, этот с другой породы…

Так, ворчливо приговаривая все время, он укрыл Женьку одеялом, исчез на мгновенье — было слышно, как что-то булькает рядом и гудит огонь в печке. Потом старик появился с большой фарфоровой чашкой в руке и, приподняв Женькину голову вместе с подушкой, стал поить ее каким-то обжигающим зеленоватым варевом. Оно было непонятное на вкус, — горькое, то ли сладковатое, — Женька не могла разобрать, но почему-то чувствовала, что его надо пить, и пила маленькими глотками, отдыхая и откидываясь на подушку после каждого раза.

Старик еще что-то говорил, но Женька уже не разбирала — что, ею овладела блаженная, сладкая истома, она разливалась по всему телу, хотелось только одного — спать, спать. Ее совсем перестал мучить страх, перестали мучить сомнения, ей вдруг стало казаться, что и этот старик и этот пес — все это ей давным-давно знакомо, и все это так и должно быть. Она блаженно вытянулась, повернулась на бок. Последнее, что она видела, был пес — он… лежал, растянувшись на полу возле кровати, положив морду на лапы и, не мигая, глядел вверх, на Женьку, умными, изучающими глазами.

Ей снились какие-то странные сны. Ей снилось, что она едет в поезде, он грохочет где-то высоко над землей, а внизу, на неимоверной глубине, словно на дне пропасти, виднеются дома, и люди, и города. Она хочет выйти из поезда, хочет попасть туда, вниз, к людям, но она не знает, как это сделать, поезд летит без остановок, грохочут вокруг сплетения бесконечного железного моста, раскачиваются вагоны… Женька идет по составу и вдруг с ужасом обнаруживает, что в нем никого нет, кроме псе, нет даже машиниста, а поезд летит и летит, все сильней раскачиваются вагоны, и мост гремит, и дым какой-то подни мается снизу… Надо прыгать, прыгать прямо по ходу поезда, как учил ее когда-то отец, но она не может заставить себя… А потом все смолкает, пропадает и грохот, и поезд, и дома, и люди, и только шелест листвы вокруг, и лесной сумрак, и сладкий запах прелой хвои под ногами. Ноги утопают в податливом мягком настиле, идти становится все трудней, но надо идти вперед, надо выбраться туда, к свету. Она идет все дальше и дальше, разводит руками пружинящие ветви, а они сопротивляются, хлещут ее по лицу, сплетают перед ней свои цепкие острые пальцы. И вот уже совсем трудно идти, совсем невмоготу преодолевать эти душные сумрачные заросли. А где-то там, очень далеко, она слышит зовущий и спасительный голос автомобильной сирены…