Нарисованный самолетик пролетал над Эдинбургом, когда мир перевернулся с ног на голову. Мой мир.
И произошло это вовсе не оттого, что мы, как объявила стюардесса, попали в зону турбулентности. Если бы кто-то в тот момент обратился ко мне с вопросом, вряд ли я смог бы толково ответить на него. От недоверия, от ужаса. И еще раз — от недоверия.
Все началось с имени. Кровь отлила от моей головы.
Но я не сразу понял почему.
Сэм писал просто, словно рассказывая сдобренную множеством деталей историю; очевидно, у него была отличная память. Рассказ оживал перед моим внутренним взором, словно это были мои собственные воспоминания.
Но я споткнулся на этом имени, я уже слышал его раньше. Вот только когда? И тут я вспомнил запах, запах орегано и базилика. Я увидел зубы Сабины, потемневшие от красного вина, ее сосредоточенное лицо. И услышал ее захлебывающийся голос:
— Его великая любовь…
Имя было совсем обычным. Лиза. Лиза Штерн.
Сэм вырос в южной части Амстердама, в просторной квартире на улице Габриэла Мецу, единственный ребенок в ассимилированной еврейской семье. В доме было много музыки и много гостей. Его отец в юности хотел стать оперным певцом, но с возрастом остепенился и занялся, на паях с родственниками, торговлей мебелью.
Сэм много читал, неплохо играл на рояле, писал стихи (и читал их во время приемов, которые устраивали родители); мать учила его танцевать — до рождения Сэма она была балериной. Ему исполнилось двенадцать, когда немцы вошли в Голландию и кончилась та жизнь, о которой он всегда будет тосковать.
Сперва гости стали приходить реже, а им самим приходилось чаще сидеть дома. В сорок втором отцу пришлось закрыть магазин. Евреям запретили ездить в трамваях, посещать плавательные бассейны, наконец, запретили без дела выходить на улицу и всех обязали носить звезду. Родители Сэма поняли, что оставаться в городе опасно.
Один из лучших клиентов отца посоветовал им спрятаться. Друзья этого человека сделали им фальшивые документы и нашли убежище в окрестностях Лёвардена[48].
Богатая фермерская семья ван Флиитов жила в доме с просторным чердаком, на котором держали сено. Чердак был поделен на две части. Та, в которой их спрятали, не была видна ниоткуда: как бы «чердак позади чердака».
Сын хозяев, Ханс, был ровесником Сэму. Тихий, рыженький мальчик, совершенно не годившийся для деревенской жизни. Высокомерный меланхолик. Слишком умный. Позже Сэм узнал, что у них был еще один сын, старше Ханса, но он умер. Неизвестно когда и отчего. Об этом не говорили.
«Ханс мне сперва очень понравился, — писал Сэм, — хотя был совсем не похож на меня. Замкнутый, тихий, недоверчивый. Я никогда не мог точно сказать, что он думает, но мне казалось, что его расспросы о нашей жизни в Амстердаме вызваны простым любопытством.
Он был гораздо умнее своих родителей, штудировал книги немецких философов, которые брал в лёварденской библиотеке и — насколько я могу судить — никогда не возвращал. Ханс, несомненно, чувствовал себя одиноким в этой деревне, среди фермеров. Он расспрашивал меня о жизни в городе, о музыкальных вечерах, которые устраивали мои родители, о наших друзьях, но почти ничего не рассказывал о себе, о книгах, которые читал, или об умершем брате. О нем он сказал только, что они были похожи. Надо полагать, он обожал брата.
Ханс задавал вопросы, а после молча, внимательно слушал. Почему-то я говорил, как заведенный, хотя и не чувствовал себя с ним свободно. Я сочувствовал ему: он был так одинок! И радовался, когда он улыбался.
Сейчас, вспоминая наши разговоры, я думаю, что, расспрашивая меня, он пытался освободиться от чувства ревности, с которым не мог справиться. Я до сих пор не вполне уверен в этом, но, может быть, я говорил слишком много и слишком быстро. Мне нравилось упрямое молчание, которым он пытался защититься. Его естественная надменность почему-то вызывала у меня восхищение.
Он почти совсем не говорил, но я не считал его человеком, сознательно помогающим нам укрываться. „Нас попросили“, — сказал он как-то раз сухо. И от этого тоже я чувствовал себя с ним не вполне удобно.
Наше присутствие, должно быть, сильно изменило его спокойную жизнь и ограничило свободу передвижения. Мы, скрывающиеся, по большей части обедали вместе с хозяевами на кухне, расположенной под чердаком и почти не имевшей окон. Дом окружали тополя, так что с дороги нас было не разглядеть. И все-таки опасность существовала, это было ясно всем.
Я посчитал добрым знаком, когда Ханс, который учился в городской гимназии, предложил позаниматься со мной. Я помирал со скуки и мог об этом только мечтать. Так мы стали готовить уроки вместе.
Все шло гладко. Пока не появилась Лиза Штерн».
«Высокая, с массой черных кудрей, Лиза была отважной и веселой. Сидеть взаперти стало для нее настоящей пыткой. Она была одна: ее родители нашли убежище раньше, и она немедленно начала на всех злиться и требовать к себе особого отношения. Как сильно ни давила она на меня вначале, я ее понимал, но Ханс сразу же повел себя насмешливо и надменно. Он с трудом выносил Лизино присутствие, никогда с ней не разговаривал и не желал участвовать ни в чем. Наши занятия прервались, а его хорошее отношение ко мне с появлением Лизы пропало.
В первые месяцы мы с Лизой то и дело скандалили. Обсуждая войну и другие важные проблемы, мы постоянно находились на грани ссоры. То, что они с Хансом не разговаривали, мне совершенно не мешало, мне от этого было только спокойнее.
До тех пор, пока мне не пришла в голову мысль, что, может быть, она тайно влюблена в тихого Ханса. Эта мысль разъярила меня, и только тут я понял, что сам в нее влюблен. После нескольких лихорадочных, полных сомнений и колебаний недель я объяснился ей — в стихах, на которые она, слава Богу, сразу ответила. После обмена посланиями мы стали искать возможностей остаться наедине. Это было затишьем перед бурей. Хуже всего то, что мы весь день были вместе, но тут же, рядом с нами, постоянно пребывали мои родители — не самый удачный расклад для развития любовных отношений. И все-таки мы находили возможность уединяться.
Ханс почти совсем перестал разговаривать со мной, но по вечерам, закончив домашнюю работу, отдавал мне книги. И мы с Лизой стали вместе готовить уроки.
Теперь, оглядываясь назад, я не могу припомнить серьезных размолвок. Лиза буйствовала и была непредсказуема, но меня это не раздражало. Ханс читал в сторонке свои книги. Со мною он был сдержан, точно так же, как в самом начале. Я больше не пытался наладить с ним отношения. Более того, я его сторонился.
Наверное, именно поэтому я только через полгода заметил, что он слишком часто поглядывает на Лизу. Сама она заметила это гораздо раньше. И говорила мне, что ей это неприятно.
Я понимал, почему Ханс заглядывается на Лизу. Нам с Лизой было почти по шестнадцать, Хансу — семнадцать; все мы вступили в возраст, когда гормоны имели колоссальное влияние на наш внутренний мир. Но мне это было неприятно, хотя Ханс не делал ничего особенного, никогда не говорил с Лизой, только смотрел.
Мы с Лизой составили идеальную пару, а она всегда так вышучивала Ханса, что у меня не возникало никаких дурных мыслей. Я жить без нее не мог и знал, что она от меня без ума. Мы не представляли будущего друг без друга — если у нас могло быть какое-то будущее, — но, даже при не вполне ясном будущем, настоящее все-таки было общим. Мы, наивные дети, забыли о войне, которой там, во Фрисландии, просто не было…
Ужасы, о которых мы узнавали стороной, казались нереальными — мы были слишком заняты друг другом. И продолжали упрямо планировать свою послевоенную жизнь — чем мы займемся после того, как поженимся. Она станет летчицей, я — киноактером, или писателем, или музыкантом. То, что мы останемся вместе, не вызывало сомнений.
48
Лёварден — город на севере Голландии, во Фрисландии.