Вечером того, первого, дня мы с Ланой услышали, как ссорятся в своей спальне родители, и поняли, что покой в доме, годами охранявшийся мамой, был разрушен благодаря Юдит всего за несколько часов.

Сам я немедленно сбежал бы, напился до бесчувствия в моем любимом баре и остался ночевать на чердаке, который снимал на юге Амстердама. Но я не мог позволить им остаться наедине и должен был сохранять трезвость. В первую ночь я не спал вовсе и до самого конца недели почти не смыкал глаз. Всю эту неделю я оставался дома, потому что чувствовал себя обязанным охранять родителей. Бог ведает, от кого. Может быть, от них самих?

4

В воскресенье полил дождь, и Юдит предложила пойти в Дом Анны Франк. Из всех возможных экскурсий ее устраивала только эта. Потому что, говорила Юдит (превратившаяся за прошедшие годы в настоящую американку), всякий, кто попал в Голландию, обязан там побывать. Такая экскурсия, считала она, полезна и с познавательной точки зрения.

— Симон Липшиц, почему ты не просвещаешь детей? Они у тебя ничего не знают!

Папа молча кивал головой и снова лил слезы.

В свое оправдание он мог бы сказать только — что не занимался нашим воспитанием. Мы с Ланой для него словно бы не существовали.

Юдит, напротив, обращалась к нам постоянно. Не потому ли, что ей нужна была публика? Она непрерывно что-то рассказывала. Обучала, как мать, терпеливо помогающая ребенку постигать новые слова.

Лагерь. Снова и снова лагерь. Голод.

— Такого слова — голод — не существовало, да, Сим? Была боль, которую можно утолить только едой.

Папа молча кивал, а я вспоминал, как он беспокоится, даже сердится, едва на столе появляется еда.

Юдит вспоминала, как важна была хорошая обувь. Крематорий. Снова и снова — как отбирали тех, кто должен умереть. Снова и снова — как можно было спастись.

Она замолкала — ненадолго, — когда потоком, как вода сквозь дырявую крышу, прорывались слезы. Но ее истории против воли захватывали меня, я жадно впитывал все, что она говорила, все, о чем, сам того не понимая, давно хотел знать. И эти слезы.

Очень скоро я понял, что папа не зря столько лет скрывал от нас свои истории. Невообразимость произошедшего потрясла меня до глубины души. Я разом стал другим человеком. Заткните этот источник, этот фонтан ужаса.

Когда Юдит заставляла папу вспоминать, как они смотрели вслед матери, навсегда уходившей от них по дороге в другой лагерь, мне не следовало быть рядом. Я не должен был видеть папу сломленным, обливающимся слезами.

Папины слезы шокировали меня, потому что он не мог их контролировать. Я почти ненавидел Юдит, хотя старательно занимался самовоспитанием, объясняя себе, что нельзя ненавидеть людей, особенно тех, кого стоит пожалеть из-за их ужасной судьбы.

Конечно, я понимал, что Юдит делает это не из садизма. Вероятно она считала, что должна рассказывать нам свои истории. Надо было просто дать ей возможность выговориться. Не могу поверить, что папе от этого было так плохо.

Катастрофа — только так я могу назвать эти бдения на диване. Катастрофа для меня. И для Ланы.

Папа так громко рыдал, что мне начало казаться, будто вся моя жизнь, все двадцать три года, которые ее составляли, прошли в тишине и благолепии. А может быть, на самом деле все это время с нами был не он? Как мы, я и Лана, получились такими, если это — наш отец?

Где был он, что он за человек?

И что за человек я сам?

5

Это случилось на четвертый день. Как мне сейчас кажется, именно Бенно произнес ту самую фразу, из которой мы поняли, что с Юдит не все в порядке. Нечто вроде «в последний раз» или «не стоит больше спорить об этом, особенно сейчас, когда Юдит…».

Лана и я поглядели друг на друга и разом поняли то, что папа, должно быть, давно уже знал. Теперь разъяснилась и необычайная напряженность этих дней, и та сила, которая заставила меня оставаться как можно ближе к нему.

Папа производил на всех впечатление веселого и сильного человеке, но то была маска, под которой скрывался паникер и психопат. При любом затруднении маска срывалась, и он начинал рыдать, как безумный, бессмысленно проклиная все и вся. Поводом могло оказаться самое ничтожное событие. Раз в год, когда пора было вносить плату за наше обучение, и всякий раз, когда мы поздно возвращались домой с вечеринки, он, трясясь от бешенства, устраивал скандал. Как мы смели его побеспокоить — был главный упрек, а завершало речь утверждение, что мы собою ничего не представляем и никаких, абсолютно никаких прав не имеем.

Мы не могли понять, почему его раздражает то, на что все имеют полное право, и он начинал злиться.

— Давайте, давайте, налетайте на меня все. Давайте! Я всегда все делаю не так!

Или еще хуже:

— Die Juden sind ап Allen schuld![3]

Последний упрек особенно раздражал нас своей абсурдностью— кем же тогда были мы сами? Никаких серьезных последствий, кроме долгих рыданий и утешений, это не имело, но и мы, и мама постоянно боялись коллапса, фатального исхода, хотя с возрастом отец становился мягче и спокойнее. Ярость и боль в его внутреннем мире ослабевали, это чувствовали не только мы, но и мама, которая продолжала старательно оберегать его от воспоминаний, провоцирующих взрывы бешенства. Маленьким я считал, что если я пойму его или, по крайней мере, сделаю вид, что понимаю, — это поможет. Если же я этого не сделаю, он набросится на меня, или произойдет что-то ужасное, может быть, даже со мной самим.

Странно вот что: я действительно почти всегда понимал его. Я физически ощущал боль, которую чувствовал он, если надо было тратить деньги на что-то неважное, вроде одежды или обучения детей. В то время как именно теперь настала наконец пора вкладывать средства в свободу мира, а в будущем, едва появится такая возможность, надо будет делать это еще чаще.

Честно говоря, я совершенно не верил ни в это будущее, ни в эти возможности. Но точно знаю, что из солидарности очень долго старался получать от жизни как можно меньше удовольствий.

6

В эти дни мы с Ланой, конечно, были поблизости, но из осторожности старались не встречаться с папой. Он тоже почти не разговаривал с нами. Только иногда смотрел на нас мрачно, как бы извиняясь, но не решаясь попросить прощения. Потому что он тоже ничего не мог с этим поделать. Да мы это и без него знали.

Только за день до отъезда Юдит и Бенно папа все рассказал нам. С утра, за завтраком, пока гости еще не вышли к столу. Он говорил торопливо, безразлично. Словно пытаясь показать, что все это не слишком серьезно.

— Она не хочет, чтобы с ней об этом говорили, — сказал он. — И не надо. Я просто подумал, что вы должны знать.

Мы кивнули. Я хотел еще спросить, что у нее в точности и сколько ей еще осталось, но услыхал ее громкий голос: они поднимались по лестнице, и заткнулся.

Когда она и Бенно вошли, все молчали. Поэтому Юдит сразу поняла, что речь шла о ней.

— О, — сказала она, оперлась одной рукой о стол, а другую подняла в воздух, словно собралась дирижировать. Она не надела свои очки в черной оправе, и я впервые смог как следует разглядеть ее огромные, темные, глубоко посаженные глаза, в которых светились беззащитность и мужество. Выражение лица у нее было грустное, виноватое, почти как у отца, но она улыбнулась, и всем стало легче. Я успел привыкнуть к тому, что она — маленький, вредный мальчишка, и только теперь, глядя в ее беззащитные глаза, осознал, что она — женщина, сестра моего отца. Вдобавок волосы у нее не были аккуратно убраны, как у других, и создавали ореол вокруг подвижного лица.

— Да, я скоро умру, — сказала она. — Немного позже, чем планировал Адольф, но немного раньше, чем планировала я сама после того, как он сдох. Так что этот мерзавец должен быть в какой-то степени доволен.

И она медленно выдохнула, словно благодаря своим словам освободилась и могла наконец полностью отдаться ожидающим ее приключениям.

вернуться

3

Эти евреи всегда во всем виноваты! (нем.)