— Так где ты был? — спросил я.
Я изо всех сил старался не смотреть ему в лицо. Только так я мог его слушать. Стоило мне увидеть это лицо с застывшим вопросительным выражением, увидеть усталость, боль и напряжение в его глазах за стеклами очков, и я не мог больше воспринимать то, что он рассказывал. Я замирал от жалости и бессильной ярости.
— У соседей. У них был рояль. Из-за этого рояля я от них не вылезал. Они всегда разрешали мне играть, очень милые люди. — Я кивнул. — Юдит не любила, когда я там бывал. Она не понимала этого, она совсем не любила музыку и не могла играть ни на одном инструменте.
Папа замолк на секунду, может быть, для усиления драматического эффекта. Это сработало, я почувствовал, как под рубашкой весь покрылся гусиной кожей. Наконец-то я узнаю один из секретов, которые от меня так долго скрывали.
— Юдит пришла, чтобы забрать меня домой, когда услыхала, что в деревню въехала полиция. Она попросила меня немедленно вернуться. Она не сказала зачем. Вошла через заднюю дверь и забрала меня. Потом она говорила, что хотела быть вместе со мной, боялась оставить меня одного.
Медленно, с трудом доходил до меня смысл его рассказа.
— Она так всю жизнь и прожила с этим грузом прошлого, бедняжка!
— Значит, если бы она не пришла…
— Раньше ли, позже, меня все равно нашли бы. Они выловили всех евреев, потому что в деревне было полно предателей. И я благодарен ей зато, что мы в конце концов оказались там вместе. Без нее я бы не выжил, ты это знаешь.
— Как это можно знать? Почему ты всегда об этом говоришь? Как будто ты слабак какой-то. Что она такое могла, чего ты не можешь?
— Ты ведь немного знаешь Юдит? Она была чертовски хитра. Как добыть еды, как узнать, что замышляют боши, — она всегда все знала намного раньше, чем остальные. А ее рассказы… Ты знаешь, что она была как танк?
— Господь всемогущий, она просто была обязана! Ты что, не понимаешь? На ней лежала чудовищная вина! Почему ты мне никогда об этом не рассказывал?
— Только, пожалуйста, не говори маме, ладно?
— Ты хочешь сказать, что она об этом не знает? Что ты никогда ей об этом не рассказывал? — Папа выглядел обеспокоенным. — Ты рассказывал ей об этом или нет?
— Я уже не помню. По-моему, я ей когда-то рассказывал. Она, во всяком случае, должна была об этом слышать. Все это произошло так давно. И не забудь: Юдит была тогда очень, очень молодой!
Неповторимая папина логика.
— Каким образом? Кто рассказал ей об этом? Ты? Ты хотя бы это помнишь?
Папа сердито посмотрел на меня:
— А теперь заткнись. То, что мамы здесь нет, говорит само за себя.
Я просто обалдел от неожиданной силы в папином голосе. Кто не с нами, тот против нас. Это делало его почти чужим, особенно из-за горьких намеков на мамино отсутствие. Мне это показалось предательством, хотя я знал, что брак моих родителей нерушим, как крепость.
Наверное, мне действовали на нервы шум самолета, жалобы и песни пассажиров. Мне хотелось оказаться дома, на диване, хотя там нас ожидал привычный рев пылесоса.
— Господи, мама любит тебя.
Папа заставил меня замолчать, отрицательно покачав головой:
— Если бы она меня любила, она была бы здесь.
— Может быть, она дает тебе возможность пережить свое горе без нее. Может быть, она просто отошла в сторону. Ради тебя.
Я говорил, сам не понимая, что говорю. Как всегда, ничего не понимая.
— Что за бессмыслица! — крикнул папа. — Как будто я этого хотел! Она должна была быть здесь!
— Может быть, она считала свое присутствие на поминовении Юдит, а тем более на Масличной горе ложным. Ты ведь знаешь, как серьезно мама относится к точному исполнению обрядов. — Я начал понемногу понимать маму, пока говорил. — Кстати, Юдит действительно была так сильно настроена против мамы?
— Чудовищно ревновала. Тина такая красивая, мягкая, светловолосая. Кроме того, у нее в прошлом не было никаких потрясений. Юдит, как ни странно, плохо разбиралась в людях. Она считала, что надо говорить людям то, что думаешь, и все само собой наладится. Что Тина все должна понять. Но сколько раз им на самом деле удалось поговорить за все эти годы? Да еще Тинина манера интерпретировать как flux de bouche[6] (кажется, это так называется?) все, что говорила Юдит, — хотя Юдит, на самом деле, никогда так далеко не заходила. Я точно это знаю. Она подчеркивала Тинины слабости, это совсем другое… Но Тина из-за этого начинала волноваться. Юдит говорила то, что Тина и сама знала, но боялась высказать вслух. Тина чувствовала себя виноватой из-за своей непричастности, из-за того, что никогда не смогла бы нас до конца понять, — из-за подобных глупостей.
— Знаешь, что меня огорчает? — спросил я.
— Что?
— Что ты всего этого сегодня не сказал маме.
— Чего не сказал?
— Что ты, например, рад, что она не сидела в лагере. Что вы вместе.
— Твоя мать не могла найти лучшего момента для объявления независимости! Почему я должен всегда за всех думать?
— Всегда! Ты, папа, всегда самый умный. Это и правда здорово. — Я расхохотался, на мгновение забыв о том, где мы были и о чем говорили.
Папа немедленно нырнул обратно в свою раковину.
— Я это не первый раз слышу. Не пора ли прекратить? — но тут же сам продолжил: — Я говорил ей это сто раз! Что за человек Юдит, как она разговаривает.
Он вдруг уставился в пространство перед собой широко открытыми глазами. Потом хлопнул себя ладонями по лицу. Этот жест, эти руки. Я находил его чрезмерную ранимость отвратительной и пугающей. Сильные, маленькие руки. Я никогда не представлял их в сочетании с его лицом, словно руки и лицо принадлежали разным людям. Соединившись, они превратили его в абсолютно незнакомого мне человека, в маленького мальчика, которому помогала сестра. Который должен был работать на каменоломне и питаться тем, что Юдит стащит для него с кухни.
— Я говорил ей об этом сто раз, — прорыдал он. — И о том, как я рад, что мы вместе, тоже. — Он по-детски тер глаза кулаками. — Извини, Макс.
— Пап, молчи. Вот салфетка. Если честно, я ни разу не заметил, чтобы ты что-то объяснял маме.
— Она не желала принимать в этом участия. Я не мог ее заставить. Не хотел ничего делать против ее воли.
— Господи, пап.
Когда мы приземлились в аэропорту Бен-Гурио-на, глаза наши были красны от слез, но сухи.
Утром в наш номер заглянуло солнце Иерусалима. Мне от этого почему-то стало неуютно. Мне вообще было неуютно: из-за опухших глаз папы, с напряженным лицом натягивавшего носки, из-за «не мешало бы тебе поторопиться», которое он прорычал вместо «доброго утра». Из-за этого света, наконец. Я только теперь понял, что он нестерпимо ярок, потому что папа раздернул шторы. Вот что меня разбудило: резкий звук раздвигаемых штор.
Я был в Иерусалиме, мы собирались на похороны тети Юдит.
Папа выглядел более мрачным, чем всегда. Его скорбь перешла в ярость; впрочем, его ярость всегда имела что-то общее со скорбью.
Такое начало дня лишило меня возможности хоть на миг забыть, зачем мы сюда приехали.
Я соскочил с постели и оделся со всей возможной скоростью. На нас были черные костюмы, и перед тем, как выйти из номера, папа сунул что-то мне в карман. Небольшую шелковистую тряпочку, которую я сперва принял за носовой платок, но, вытащив ее, обнаружил, что это — кипа.
От этого его жеста и от мысли, что я, за всю жизнь посетивший синагогу от силы пять раз, должен буду надеть кипу, мне снова стало неуютно: я осознал наконец, насколько серьезен ожидающий нас ритуал.
Я вспомнил о страхе мамы перед самолетами — и наконец понял ее чувства в полной мере. Только мой страх свалиться на землю с оглушительной высоты касался религии предков, о которой я не желал ничего знать. Никакой бар-мицвы в тринадцать лет! Я одиноко парил в свободном пространстве, ничем не защищенный мешок дерьма, лишенный души.
6
Оплевывание (фр.)