Пестряков давно не вспоминал о той поездке Таранца по городам и весям. Но только сейчас вот, лежа в шарабане, он в полной мере понял сокровенный смысл поездки Таранца. Даже ради одного солдата, чье имя разыскалось и обозначилось на безымянной дотоле могиле, стоило совершить то путешествие!..

 Однако откуда вдруг взялись у тебя, Петр Аполлинариевич, замогильные настроения? Только потому, что зарябило в глазах и к твоей давешней слабости прибавилась новая? Нечего отсиживаться дольше в шарабане, на кожаных подушках! Нужно превозмочь головокружение, встать, податься в обратный маршрут.

 Авось Черемных поможет перевязать плечо, унять кровь, а то ведь, чем дольше собираешься с силами, тем больше эти силы сейчас теряешь…

 Час, может быть, полтора часа просидел он в каретном сарае. Патрули угомонились, давно пришло время вылезать из шарабана — сиденье уже стало липким от крови — и отправиться восвояси.

 Он вышел во двор и при свете зарева осмотрел свой автомат.

 Пули расщепили ложе, снесли прицел, повредили рукоятку затвора.

 Плечо разболелось всерьез, рука ослабела. У Пестрякова появилось странное и противное ощущение, словно у него на левой руке пять мизинцев. Он изрядно помучился, прежде чем ему удалось снять диск: отказала защелка.

 Не два, а один-единственный, заветный патрон оставался жить в автомате, но и тот патрон был сплющен у шейки и пришел в негодность.

 Пестряков подержал его у себя на ладони. Если в него не всматриваться, не ощупывать, то и не заподозришь, что патрон изувечен. Так приятно ощущать его тяжесть!

 Пестряков вздохнул и выбросил свой последний патрон.

 Ну а зачем таскать с собой бывший автомат, отныне не холодное и не горячее оружие? Тем более что левая рука вышла из строя, а правая все время вытянута вперед: она нужна для того, чтобы ощупывать стены, открывать и закрывать ворота, калитки, двери.

 Плохо, очень плохо, когда и оружие за тобой подобрать некому, пусть даже то оружие отказало.

 Пройдет здесь днем фашист, еще, гадючий сын, подумает, что от него советский боец бежал и оружие свое бросил, чтобы бежать было способнее…

 Разбитый автомат стал обузой, но никак, никак не разжимались пальцы, держащие его, не хватало решимости просто так вот бросить свое оружие на чужую землю.

 Пестряков вгляделся при смутном отсвете зарева, словно хотел запомнить, как автомат выглядел. Он знал на его прикладе каждую прожилку, каждый сучочек! Он погладил рукой расщепленное ложе и утопил автомат в бочке с дождевой водой, стоявшей у каретного сарая.

 Столько мочило-поливало этот автомат ливнями-дождями, столько раз Пестряков его протирал, смазывал, оберегал от слякоти-сырости! А все-таки съест его теперь дотла злая ржавчина.

 Он склонился над бочкой, обратив к ней левое ухо, услышал бульканье и даже приглушенный стук приклада о дно бочки.

 Прощай, боевой товарищ!

 Только оставшись безоружным, Пестряков в полной мере почувствовал, как несчастен.

 Чувство унизительной беспомощности овладело им. И он еще никогда не был так зол, как сейчас. Ведь все эти годы не расставался с оружием, кроме как в госпиталях. И вот в конце войны оказался беззащитным и совершенно безопасным для фашистов!

 Значит, теперь он уже ничем не сможет в случае чего помочь Черемных, а если доберется благополучно до подвала, должен будет там сидеть в бездействии, лишенный возможности воевать, наносить урон Гитлеру.

 Без этого Пестряков вообще не мыслил своего пребывания в городке.

 Ну а если гитлеровцы забредут в подвал? Схватят его и товарища, которого вызвался охранять…

 А если наши не подоспеют вскоре на выручку, они с Черемных скончаются от голода или от ран…

 До подвала Пестряков добрался совсем обессиленный: пришлось пройти кружным путем чуть ли не полгородка.

 Полагалось трижды стукнуть прикладом о ящик, как было условлено.

 Сколько раз Пестряков трижды стучал тяжелым прикладом о броню, а в диске у него было полным-полно патронов. Так он подавал сигнал механику-водителю танка, когда десанту приходило время спешиться, чтобы танк сделал остановку… Эх, лучше не вспоминать, не печалиться!..

 Попробовал сейчас притопнуть по ящику сапогом — не то. Трижды стукнул по дощечкам кулаком, вызвав глухой, неотчетливый звук, — опять не то.

 И в этот момент Пестряков с новой остротой ощутил потерю автомата.

  27 Еще более неловко, чем обычно, Пестряков, придерживая правой рукой левую, спрыгнул в подвал. И с плошкой он, однорукий, возился дольше обыкновенного.

 Как только засветился огонек, Черемных сразу заметил, что автомата нет.

 Да, невесело было признаться во всем.

 Пестряков стал на колени перед Черемных, и тот длинными лоскутами простыни, как мог, перевязал ему плечо. К счастью, пуля ударила в мякоть, ранение не из тяжелых.

 И до того шинель висела на Пестрякове не очень-то складно. А сейчас, когда он с помощью Черемных влез в нее обратно после перевязки, шинель и вовсе повисла, как на кривой вешалке: левое плечо, обмотанное лоскутами простыни, стало массивным, как лейтенантово.

 — Такая халтурная рана Тимошке бы нашему подошла, — усмехнулся Пестряков, кривясь от боли.

 Он не находил себе места и метался вокруг столика, баюкая правой рукой левую, прижатую к груди, и по стенам, потолку маячила его скособоченная тень.

 Пестряков пытался зубоскалить, а про себя с тревогой думал: «Где-то дружки сейчас? Добрались до места или приказали долго жить?»

 — Танк мой видел? — спросил Черемных после перевязки, закрыв глаза.

 — Рядом прополз.

 — Ну как он?

 — Холодный, как мертвец.

 — Это я знаю. — Черемных вздохнул: — Танку сгореть недолго. Двенадцать — пятнадцать минут. А он уже пять дней как отгорел. Не взорвался?

 — Башня при нем осталась. Только черный весь сделался. При ракетах видно. Копотью его, углем обметало…

 Своим вопросом Черемных только разбередил память Пестрякова. Тот снова вспомнил свой сидор на танке, а в нем запасные диски. Но к чему, собственно говоря, патроны, когда не стало автомата? Нужны ему сейчас запасные диски, как танкисту — шпоры, как попу — гармонь!

 Да, Петр Аполлинариевич, отвоевался, раб божий. Ни горячего оружия, ни холодного. Ни мушки, ни антапки, ни саперной лопатки. Знал бы — не отдал кинжал Тимоше.

 Надо самому себе правду сказать: дела идут на убыль. Как воевать дальше?

 — Голова озябла, — пожаловался Черемных несмело.

 — Вот мытарь! Возьми мою полковницкую папаху, — Пестряков протянул мятую пилотку и сам напялил ее на голову Черемных, бережно пригладив при этом рукой его всклокоченные смоляные волосы. — Угрейся! Мне самому невдогад было. У нас теперь один головной убор на двоих… И патрон на двоих.

 «Не забыл усач о моем последнем патроне, — встревожился Черемных. — Может, покушается? Не имеет никакого права! Ведь это моя увольнительная из плена. Что же я, совсем раздетый останусь? Сам себе в случае чего не помогу на самый на последний в этой жизни напоследок?!»

 Много всяких лишений довелось испытать Пестрякову за годы войны, и многого ему недоставало: страдал от голода так, что принимался жевать ремень своей винтовки и слизывал с нее языком смазку, будто то было вовсе не оружейное или веретенное, а сливочное масло; мыкался без смены белья, надевал обмундирование на голое тело после того, как выбрасывал грязное белье, оккупированное вшами; бедствовал без огонька; мечтал о сухой бересте, когда нужно было разжечь костер; грезил о стеганом ватнике под шинель, о сухих портянках; мечтал о какой ни на есть крыше над головой, пусть это будет шалашик с кровлей из еловых веток, лишь бы ветки были разлапистей, погуще легла хвоя; его настигала такая жажда, что он не гнушался пить зацветающую болотной зеленью воду, в которой метались головастики; тосковал до дрожи в руках о табачке; примерзал к ледовитой земле, когда мокрую шинель прихватывало ночью морозцем, — да мало ли какие невзгоды подстерегают солдата на его стежках-дорожках, из которых иные просматриваются и простреливаются противником!