Вот уже девять, и десять, и одиннадцать, и двенадцать часов, но солнце не всходит, стоит сплошная темнота. Тогда папа говорит, что теперь что-то не то, и идет к Каллебисину немного поболтать. Каллебисин сказал, что дело, верно, идет к перемене погоды. Такого еще на людской памяти и не припомнишь.
Стояла такая же тишина, как во время затемнения. И было холодно. Мама занесла дрова и зажгла плиту. Настало два часа, и три, и четыре. Было семьдесят пять минут седьмого. И тогда мама сказала: «У нас есть два пакета свечей и три литра керосина. Но что будет с нами дальше, я не знаю».
И вот именно тогда-то и началось бормотание за горизонтом.
Хорошенькая была история. А вот еще одна.
Однажды вечером, как раз перед самыми сумерками, мы услыхали слабый звук, словно кто-то полоскал горло. Когда мы вышли из дома, то увидели, что море вжалось, сползло на пять метров вниз само в себя, а все берега — зеленые и илистые. Лодки задохнулись в своих причальных канатах. Окуни, как сумасшедшие, прыгали в болоте. Все пустые бутылки и консервные банки стыдливо выползли из моря. Море продолжало опускаться. Что-то пузырилось у небольшого Каменного островка, когда море соскользнуло в тресковую заводь. Море сползало все дальше и дальше вниз, туда, где лежат сотни старых скелетов и дохлых поросят и вещей, которые не принято называть.
Неназываемые вещи. Хуже быть не может. Мне внезапно все опротивело.
Можно прыгать с одного камня на другой. То есть надо скакать очень быстро и только на одну-единственную секунду касаться каждого камня. Никогда не ступать ни на берег, ни в тростник, только на камни, и все быстрее и быстрее. В конце концов ты превращаешься в ветер, ты — ветер, и в ушах свистит, и все вычеркнуто и ушло, остался один лишь ветер, а ты все прыгаешь, и прыгаешь, и прыгаешь. Я всегда прыгаю правильно, я уверена и сильна, а теперь я приближаюсь, подпрыгивая, к последнему морскому заливу, который мал и красив и при этом — мой собственный. Здесь есть дерево, на которое можно взбираться, дерево с ветвями до самой верхушки. Ветви похожи на лестницу Иакова [15], а на верхушке сосна сильно раскачивается, потому что теперь дует с юго-запада. Солнце успело взойти до утреннего кофе.
Если даже тысяча маленьких девочек пройдут под этим деревом, ни одна из них не сможет даже заподозрить, что я сижу наверху. Шишки — зеленые и очень твердые. Мои ноги — загорелые. И ветер раздувает мои волосы.
МОРСКОЕ ПРАВО
Если вода поднимается, значит, быть шторму. Если она опускается очень быстро и низко, — тоже может случиться шторм. Ободок вокруг солнца может быть опасен. И солнечный закат в дымчатых темно-багровых красках не предвещает ничего хорошего. Есть еще много другого, но именно сейчас я этим не интересуюсь. Не все ли равно, не одно, так другое…
В конце концов, папа был уже не в силах успокоиться и пустился в путь на лодке. Он укрепил рангоут [16]и сказал:
— Подумать только! В лодке любая вещь когда-нибудь да пригодится!
Мы сидели тихо. Читать нам не позволяли, — это значит презирать лодку. Ничего не должно было свисать сзади, ни лини [17], ни лодочки из бересты, потому что лоцманы могли их увидеть. Мы ловко обошли риф, не слишком потеснив его, потому что это кажется вызывающим, и не слишком отклоняясь в сторону, так как подобный маневр производит впечатление осторожности и лоцманы могут тоже это увидеть. И только после этого пустились в путь.
Есть множество вещей, которых следует опасаться. Носовой фалинь [18]может запутаться в ногах и упасть за борт. Бывает, что, высаживаясь на берег, поскользнешься и разобьешь голову, да еще утонешь. А если держишься слишком близко к берегу, тебя может засосать. Если же заплывешь слишком далеко, тебя занесет в тумане в Эстонию. В конце концов сядешь на мель и тогда… ха-ха-ха! Но хотя папа все время думает обо всем, что может произойти, он любит высокие волны, в особенности если они несутся с северо-запада и становятся длинными-предлинными. Все идет точь-в-точь, как он сказал: поднимается ветер и дует все сильнее и сильнее. Так что теперь папе больше нечего волноваться, и пока дует ветер, папа может быть весел и спокоен.
— О горе, о горе, пленительная дева, теперь нам никогда не вернуться назад…
Мы живем под рангоутом на острове Туннхольмен, и ветер дует только все сильнее и сильнее.
Хэрмансоны и Шёберги приплывают чуточку позднее. У них нет детей. Они поднимают свои паруса на ночь рядом с нашим. А потом нас принялся обдувать ветер. Все фру [19]бегали вокруг и приводили все в порядок, а господа мужчины катили большие камни и что-то друг другу кричали и поднимали лодки как можно выше. Когда настал вечер, мама закутала меня в одеяло. Под парусом виднелся треугольник берега, поросшего вереском, и буруны, и небо, становившееся то больше, то меньше, когда парус трепало ветром. Всю ночь господа мужчины ходили внизу по берегу и проверяли, все ли так, как должно быть. Они тянули лодки и измеряли уровень воды и обсуждали, какова сила ветра на мысу. Иногда заходил папа — посмотреть, на месте ли мы, и рассовывал нам по карманам хрустящие хлебцы. Он смотрел на меня, зная, что я так же сильно люблю шторм, как и он.
На следующее утро мы нашли моторную лодку. Она лежала брошенная и билась о камни, два борта ее раскололись, и она наполовину заполнилась водой. И никаких весел у хозяев лодки с собой не было. Они даже не пытались спасти свою посудину с опасностью для жизни. Я всегда говорила: на мотор полагаться нельзя, он только мешает, стопорит движение. И те, кто пускаются в море, могли бы чуточку подучиться морской науке. В жизни своей не видели они рангоута, и покупают лодки со свиными хребтами, и позволяют им рассыхаться на берегу и не смолят их, так что это просто позор всему нашему обществу.
Мы постояли, недолго глядя на лодку, а потом поднялись прямо на берег и заглянули в заросли ивняка за прибрежными скалами, и там под кустами, насколько хватало глаз, и было все это… десятилитровые бидоны, как один сплошной ковер из серебра, а чуть повыше — под елями — бутылки коньяка.
— Не-а! — сказал папа. — Не-а! Этого не может быть!
Все господа мужчины помчались туда, а фру отправились за ними, последними же шагали как можно быстрее и мы с мамой.
С подветренной стороны стояли папа с Хэрмансоном и разговаривали с тремя насквозь промокшими стариками, которые поедали наши бутерброды.
Чуть поодаль остановились фру и Шёберг.
Потом папа подошел к нам и сказал, как нам дальше поступить:
— Хэрмансон и я поплывем с потерпевшими, потому что они три дня, гонимые ветром, дрейфовали в море без крошки съестного и на ногах не держатся. И если все сойдет хорошо, каждой семье достанется по четыре бутылки коньяка и по три бидона. Шёберг не может плыть с нами из принципиальных соображений, так как он — таможенник.
Мы сидели рядом, глядя, как они отплывали. Иногда на воде виднелся лишь след лодки, а иногда и вовсе ничего.
Фру Шёберг, посмотрев на господина Шёберга, сказала:
— Подумай как следует, что ты делаешь…
— Я непрерывно думаю об этом, — ответил он. — Считаешь, мне это легко? А теперь я надумал: я закрою на это глаза, но не возьму ни одного бидона и ни одной бутылки. Вообще-то я в отпуске и я не отвозил их. И они съели мои бутерброды. Янссон, вероятно, поймет все, что я решил.
Когда, промокшие насквозь, вернулись папа и Хэрмансон, они тотчас поднялись на берег забрать бидоны. Но они взяли только свои, а Шёберг вообще не взял ничего, так как хотел быть лояльным по отношению к береговой охране.
— Но они ведь обещали по три бидона, — напомнила фру Хэрмансон. — И по четыре бутылки коньяка!
— Обещали, пока были напуганы, — ответил папа.
— Когда мы высадили их на берег, они изменили свое обещание и дали по одному бидону на семью.
— Значит, бидонов у нас — три, — сосчитала фру Хэрмансон. А то, что предназначалось Шёбергам, мы можем ведь поделить между собой.