Кроме фигурок женщин, окна и печки, все остальное — тени. У стен лежит угрожающая куча, которую исследовать нельзя, так как она представляет собой железные конструкции, ящики с глиной и гипсом, формы для отливки гипса, древесину, тряпки и поделочный лес, а под ними и за ними ползают таинственные существа с черными, как ночь, глазами.
Но посреди комнаты — пусто. Там стоит лишь единственный вращающийся шкив с женщиной, завернутой в мокрые тряпки, и она — самая святая из всех. Вращающийся шкив опирается на три ножки, отбрасывающие неподвижные тени на блестящие пятна цементного пола и на потолок, который так далек, что никто не может добраться туда, пока не привезут домой елку. У нас самая прекрасная и самая высокая елка в городе, и быть может, она стоит целого состояния, потому что должна доходить до потолка и быть густой и колючей. У всех других скульпторов елки маленькие и плохие, не говоря уж об из известных нам художниках, у которых, вероятно, вовсе никакой елки нет! Люди, живущие в обычных квартирах, ставят свою елку на стол со скатертью, бедные люди! Они покупают свою елку мимоходом.
Мы, стало быть папа и я, поднимаемся в шесть часов утра, так как елки нужно покупать в темноте. От Сорочьего мыса мы едем на другой конец города, где есть большая гавань, без которой и не представить покупку елки. Обычно мы выбираем елку несколько часов, не доверяя каждой ветке, которая может быть испорчена. В лесу всегда ужасно холодно. Однажды верхушка елки угодила папе прямо в глаз.
Утренний мрак полон черных мерзнущих фигур, которые ищут ель, а снег усеян иголками. Над всей гаванью и елочным торжищем царит атмосфера угрозы и очарования.
И вот мастерская превращается в первобытный лес, где можно прятаться и оказаться недостижимым глубоко-глубоко под елью. Под елями надо быть очень любезным. В мастерской есть также места, чтобы горевать или ненавидеть, например между дверями, куда бросают почту. На дверях тамбура красуются мелкие зеленые и красные стекольца, дверь узкая и торжественная, а тамбур полон одежды, лыж и ящиков для упаковки, как раз между дверями, где еле-еле находишь еще меньшее пространство, чтобы стоять там и ненавидеть.
Если станешь ненавидеть в большой комнате, тут же умрешь! Но если ты в тесноте, ненависть входит в тебя обратно и витает вокруг тебя, так что она никогда не достигает Бога.
С елями все совершенно иначе, в особенности если шары уже повешены. Они вбирают в себя любовь, и поэтому так ужасно опасно их потерять.
Как только ель попадает в мастерскую, все приобретает совершенно новое значение, заряд святости, что даже с искусством ничего общего не имеет.
Рождество начинается тогда всерьез. Мы с мамой ходили к ледяным горкам за русской церковью и наскребали там мох. Из глины мы воздвигали священный ландшафт с пустыней и Вифлеемом, каждый раз с новыми улицами и новыми домами; мы занимали все окно мастерской, мы выкладывали зеркальные озера, и разбрасывали по всей местности стада, и дарили им все новых и новых овец, а овцам — новые ноги, потому что старые растворялись в мшистой поверхности, и осторожно посыпали ее сверху песком, чтобы глину можно было использовать еще и потом. А когда мы вытаскивали ясли [26]с соломенной кровлей, привезенные из Парижа в одна тысяча девятьсот десятом году, папа бывал очень тронут, и Мария всегда сидела далеко впереди, а Иосиф держался возле коров, потому что его фигуру повредили, залив водой, а кроме того, он был меньше ростом.
Последним появился младенец Иисус, слепленный из воска, но с настоящими кудрявыми волосами, которые делали в Париже еще до того, как я родилась. После того, как его помещали в ясли, надо было долгое время хранить молчание.
Однажды Попполино, вырвавшись на волю, схватил младенца Иисуса. Забравшись на папину статую Свободы, он уселся на рукоятку меча и съел Иисуса.
Мы ничего не могли поделать и не смели смотреть друг на друга. Мама слепила из глины нового младенца Иисуса и разрисовала его. Нам показалось, что он стал слишком румяным и вышел слишком толстым в талии, но никто не произнес ни слова.
Рождество всегда бывает шуршащим. Оно шуршало каждый раз, шуршало таинственно, это шуршащая серебряная и золотая, да и шелковая бумага — пышное изобилие сверкающей бумаги, в которую заворачивали, и которой украшали, и в которую прятали все подарки. Это изобилие бумаги вселяло в тебя ощущение неудержимой расточительности.
Повсюду были звездочки и бантики, даже на блюде с брюквой и на дорогой покупной колбасе, которая еще осталась на столе, прежде чем мы принялись за настоящую ветчину.
Проснувшись ночью, можно было услышать надежное шуршание подарков, которые заворачивала в бумагу мама. Однажды ночью она разрисовывала печь, украсив снизу доверху каждую кафельную плитку маленькими голубыми ландшафтами и букетиками цветов.
Она разрисовала перцовые рождественские пряники в виде козликов и приделала ноги к булочкам-кошкам особой формы, которые в Швеции пекут специально ко дню Люсии [27], а в середину живота вставила им изюминку.
Когда они приехали сюда из Швеции, у них было по четыре ноги, но с каждым годом ног становилось все больше, пока кошки не оказались в окружении безумного и витиеватого орнамента.
Мама взвешивала на весах для писем конфеты и орехи, чтобы всем досталось точно поровну. Весь год пусть все идет, как получается, ни у кого нет времени делать все, как положено, но Рождество — пора абсолютной справедливости. Поэтому оно заставляет всех делать что следует, напрягая все свои силы!
В Швеции набивают колбасы, а свечи льют из воска, и много месяцев подряд носят маленькие корзинки беднякам, а мамы шьют по ночам подарки.
А когда наступает Сочельник, решительно все они становятся Люсиями [28].
В первый раз, когда папа увидел Люсию, он очень испугался, но, разглядев, что это была всего-навсего наша мама, засмеялся. А потом пожелал, чтобы она устраивала ему такое развлечение каждый Сочельник.
Я лежала на своих нарах и слышала, как Люсия поднимается по лесенке — ей это было нелегко! Зато красиво, словно на небесах! А она вдобавок слепила еще и марципанового поросенка — такого, какого пекут в Швеции в виде перцового пряника ко дню Люсии. Затем она снова немного спела и поднялась на папины нары. Поет мама только один раз в году, потому что у нее непорядок с голосовыми связками.
Вокруг наших нар, на балюстраде, стояло много сотен свечей в ожидании, что их зажгут прямо перед чтением Рождественского Евангелия. Тогда свечи странствуют, словно порхающие жемчужные нити, вдоль и поперек всей мастерской. Возможно, этих свечей даже целая тысяча. Когда свечи догорают, становится очень интересно, потому что оклеенные бумагой стены легко могут загореться.
Ближе к полудню папа обычно начинает волноваться, потому что очень серьезно относится к Рождеству и едва выдерживает все приготовления к нему. Его терпение кончается. Он поправляет каждую свечу и предупреждает нас об опасности пожара. Он выбегает на улицу и покупает Омелу белую [29]— очень маленький букетик, что красивее всяких роз и орхидей и должен висеть на потолке.
Папа все время спрашивает, можно ли быть уверенным, что все в порядке, и внезапно ему кажется, что Вифлеем скомпонован неправильно. Затем он принимает таблетку, чтобы успокоиться. Мама пишет стихи и снимает лак с золотых лент и бумаги, оставшихся с прошлого года.
Настают сумерки, и папа отправляется на кладбище с орешками, чтобы покормить белок и взглянуть на могилы. Он никогда особенно не интересовался лежавшими в них родственниками, да и он им не очень нравился, так как были они дальними и абсолютно буржуазными. Но когда папа снова возвращается домой, он печален и взволнован вдвойне, так как кладбище удивительно красиво со всеми своими горящими свечами. Как бы то ни было, белки закопали множество орехов у родственников, хоть это и запрещено.
И все-таки сама мысль об этом — утешительна. После обеда наступает длительный перерыв, чтобы уступить место Рождеству.